Площадь отсчета - Мария Правда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шуметь не положено!
— А ну–ка открой дверь, любезный, — потребовал Бестужев, и как только дверь приоткрылась, вышвырнул тюфяк в коридор.
— Не положено!
В руке охранника немедленно оказался рубль.
Далее все его требования исполнялись таким же манером. Ему принесли ведро кипятку и тряпку, потом появился кусок черного дегтярного мыла. Раздевшись до исподнего, Николай Александрович вымыл полы в камере (воду пришлось менять три раза), протер их насухо, прошелся по стенам, соскреб всю гниль и паутину, где только мог дотянуться. Каждый раз раздавался окрик: «не положено», и каждый раз вопрос решала очередная мятая бумажка. Две ночи он проспал на бушлате, потом сестра передала ему из дому вместе с бельем подушку и плотный коврик, которым он застелил свое ложе. Одеяло (опять за мзду) принесли ему новое. Железную кровать он оттер, насколько мог, и на всякий случай подставил под каждую ножку по миске с водой. Это спасло его от клопов, но тараканы упорно продолжали ходить в гости. Он истреблял их кипятком, хоть до конца победить не смог, но по крайней мере, никто не посягал на его кровь, что было отрадно. Печку он наладил, чтоб не дымила, договорился, что, когда водят его на допрос или в баню, в камере открывали бы вентиляцию (в ответ на это требование у охранника глаза на лоб полезли — зимою окно здесь не открывалось никогда), и приспособился каждое утро купаться. Охранники с изумлением наблюдали, как он на страшном холоду становится в таз и поливает себя ледяной водой из кувшина. «А баня на что?» — недоумевали они. «Поутру не мыться — это не чисто!» — объяснял Бестужев. «Плещется кажный день, словно утка какая», — с недоумением резюмировали они, но оставили странного заключенного в покое. Деньги у него были, и раздавал он их без малейшего сожаления.
Наведя в своем жилище относительную чистоту, Николай Александрович всерьез занялся его украшением. В красном углу для начала нарисовал он на стене икону угольком. Получилось неплохо — на каменную стену уголь ложился прекрасно. Затем над кроватью в несколько дней нарисовал он большой портрет Любы и сам отметил, что вышло похоже.
— Ишь ты, — расчувствовался охранник, — жана што ль?
— Жена, — не стал уточнять Бестужев.
— Эх, матушка, раскрасавица ты какая!
Охранника звали Соколов. Оказался он очень милым мужичком, несмотря на пугающее свое обличье. Самой примечательной чертою его наружности был исчерна–синий бугристый нос, которым он, казалось, гордился. Бестужев слышал, как Соколов говорил молодому солдатику, который отметил в разговоре его «носяру»: «Ты, милок, выпей–ка с мое… Таку носяру заслужить надо, во как!»
Соколов был добр по природе, а постоянный заработок, который предоставил ему Бестужев, сделал его еще добрей, особливо по вечерам, когда начальство уходило и можно было «принять». На мелкие просьбы Николая Александровича отказа не было. Единственное, чего нельзя было добиться от него, это передать записку кому–то из соседей или узнать вообще, что у него за соседи. «За это нашего брата сквозь строй», — извиняющимся голосом объяснил Соколов, и Николай Александрович перестал настаивать. Зато каждый почти вечер был у Бестужева биф–стек из ближайшей ресторации, был непременно лимон — к этому приучила жизнь на кораблях — у тех, кто не следил за питанием, начинались болезни, и была при возможности бутылка красного вина, без которого он и ранее не представлял себе ужина. А так как спорту предавался он сейчас более, чем обычно — за избытком времени, аппетит у него был хороший. Соколов бегал в трактир и в лавочку с большим удовольствием: во–первых, Бестужев его за это вознаграждал, а во–вторых, скармливал ему тюремный харч.
Занятия умственные наладились вслед за бытом. Елена привезла ему латинский лексикон и Ветхий Завет — на латинском же языке. Духовные книги и с самого начала передавали охотно, но коменданта смутила латынь. «Мой брат недавно перешел в католичество», — нашлась Елена. Новоиспеченный католик Бестужев занимался латынью по два–три часа в день и вскоре освежил свои школьные знания настолько, что смог читать, не прибегая к словарю. Потом Елена Александровна передала ему томик Данте в оригинале, выдав его за латинскую же душеспасительную книжку. Латинского языка для понимания оказалось довольно, и Николай Александрович декламировал и заучивал наизусть душеспасительные терцины. Он никогда не представлял себе, что учеба может доставлять столько удовольствия. Затем он сделал себе шахматы, слепив фигурки из крупчатого хлеба и из ржаного, нацарапал на столе клетки и играл сам с собою, а также составлял шахматные задачи. По вечерам занимался он и геометрией, которую всегда знал порядочно, найдя в итоге вполне изящное новое доказательство для давно известной теоремы. Жаль, что не разрешали сочинять — бумагу приносили нумерованную и ровно в том количестве, чтобы ответить на допросные пункты, но Николай Александрович не особенно переживал. В ранней юности он уже отдал дань стихам, а для прозы хотелось бы большей определенности.
Ему страшно хотелось узнать, где сидят его братья, и он ломал голову в поисках способа общения с ними. Случай, как это всегда и бывает, предоставился неожиданно.
Как–то вечером Соколов принял более обычного и принялся петь, сначала тихонько бормоча себе под нос, а потом все громче и громче. Был он, несомненно, музыкален, но, очевидно, не имел об этом представления. Это было инстинктивное, не рассчитанное на слушателей, пение птицы на ветке. Он начинал одну песню, а заканчивал другою. В этих песнях было все — и разбойнички–станичнички, и купцы касимовские, и калина–малина, и Париж, ты Париж–городок, который братушки–солдатушки с большим успехом брали у Бонапартия, грамотно заложив под него бочку с порохом… Сначала Николаю Александровичу было досадно, что пение отвлекает его от очередной шахматной задачи, но потом он подвинул табурет к двери и стал слушать. Слышно было прекрасно. Голос у Соколова был приятный, и хотя он время от времени смешивал партию хора с партией запевалы, а припев начинал петь на вдохе, его пение безусловно доставляло удовольствие. В соседних камерах завозились, задвигались, раздалось пару раз «браво», кто–то захлопал…
«А слышимость–то неплохая, — понял Бестужев. — Что если спеть самому?»
В голову пришел известный романс на слова Баратынского, который они пели, собравшись вместе буквально накануне несчастных событий 14‑го числа. Было воскресенье, Саша сидел за фортепианами, они с Мишей пробовали петь дуэтом и бросили — Елена потом, ритмически отбивая такт свернутыми в трубку нотами, все равно спела лучше всех… Если братья сидят недалеко от него, они услышат, они подпоют!
— Славно ты поешь, Соколов, спасибо, — выждав паузу, обратился к охраннику Бестужев, — давай и я тебе спою?
— А и спойте, ваше благородие, — охотно отозвался Соколов, убирая холщовую сторку, которой была обычно завешена решетка на двери, — спойте, а то ж… веселее будет…
Бестужев встал поближе к дверям, прочистил горло — он почему–то нервничал, выждал воображаемое фортепианное вступление и начал:
— Не искушай меня без нужды, — пел он. Стоило начать, как волнение прошло, и его голос окреп, — возвратом нежности твоей…
В этот момент чудо, которое он заклинал, произошло. Совсем рядом, казалось, что с расстояния нескольких шагов, к его глуховатому, но правильному баритону подстроился чистый юношеский тенор:
— Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней! — спели они вместе. Это был брат, Миша Бестужев, который оказался соседом слева. Николай Александрович остановился — слезы счастья душили его.
— Уж я не верю увереньям, уж я не верую в любовь, — чисто, радостно, высоко заливался Миша, — И не могу предаться вновь раз изменившим сновиденьям, — справившись с волнением, вторил Николай. Они допели романс до конца, и тюрьма ожила.
— Браво, фора! — раздавалось со всех сторон.
Дверь внезапно распахнулась. На пороге стоял Соколов. Он громко всхлипывал, слезы катились по его красным небритым щекам. Лицо его было торжественно.
— Ваше благородие, — начал он громким шепотом, тыкая пальцем влево, — Муравьев! — продолжая показывать влево, — Бестужев, — потом показал на Николая Александровича — Бестужев, — а потом вправо — Одоевский, Рылеев!
Никогда еще Николаю Александровичу так сильно не хотелось расцеловать столь неказистого человека…
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, ФЕВРАЛЬ (КОНЕЦ)
Матушка по–прежнему считала, что виновных, особливо активно участвовавших в беспорядках на Петровской площади и в Черниговском полку, надобно судить военным судом в 24 часа, а затем расстрелять без промедления. Таковых людей более шестидесяти человек набиралось. С ее мнением был полностью согласен военный министр, старик Татищев, который каждый день председательствовал следственной комиссией, собиравшейся в крепости. На этих заседаниях он в основном подремывал. Руководить действиями комиссии, таким образом, должен был Михаил Павлович, который по молодости и неловкости своего положения предпочитал, в отличие от Татищева, заседания пропускать. Неловкость ощущалась Великим князем в том, что он как раз и был олицетворением власти, на которую подняли руку мятежники, соответственно, не считал возможным их самолично судить.