Аполлон Григорьев - Борис Егоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помимо творческого участия, Катков решил еще использовать Григорьева как хорошего знатока петербургских писателей, критиков, журналистов и поручил ему отправиться в Петербург и навербовать для сотрудничества в «Русском вестнике» талантливых литераторов. При этом редактор выдал «агенту» 400 рублей для авансовых подношений. Удивительное легковерие проявил Катков, видимо, не знавший слабостей нового помощника.
Григорьев, конечно, получив большую сумму, быстро ее растратил, не задумываясь, как будет расплачиваться. Разразился скандал, плакали катковские денежки, Григорьев вернулся в Петербург, статьи его, естественно, были отставлены. Катков, не понимая характера растратчика, принял его за сознательного афериста и потому полностью разорвал с ним отношения и даже не признавал подлинным свое раннее письменное разрешение Григорьеву перепечатать в «Драматическом сборнике» уже опубликованную драму Шекспира «Ромео и Юлия» в своем переводе. В апрельском номере журнала за 1861 год Григорьев извинялся перед подписчиками, что обещанная драма не может быть опубликована из-за запрещения Каткова: «…так как он в настоящее время не признает законным выданного им на мое имя документа на печатание его перевода и сомневается в подлинности этого документа, то, до решения спора судебным порядком по этому делу, помещение «Ромео и Юлии» в этом переводе приостановлено». Никакого суда не было, вскоре Григорьев уедет в Оренбург.
В конце 1860 года наш литератор вернулся из Москвы в столицу. В эти месяцы — последние уходящего года и первые наступающего — он сблизился с редакцией нового петербургского ежемесячного журнала «Светоч». Издавал его мало заметный деятель — Д.И. Калиновский, но заведовал редакцией довольно известный литератор и педагог А.П. Милюков, в сороковых годах близкий к петрашевцам; с ним и сошелся Григорьев. Он поместил в этом журнале в начале 1861 года перевод стихотворения Байрона «Прометей» и две ценные статьи: «Искусство и нравственность» и «Реализм и идеализм в нашей литературе. (По поводу нового издания сочинений Писемского и Тургенева.)».
В этих статьях решались важные литературоведческие вопросы. Подробнее, чем где бы то ни было раньше, критик рассматривает соотношение художественного и нравственного, развивая идеи Белинского и Т. Карлейля, который в книге «Герои и героическое в истории» фактически отождествлял этическое и эстетическое: «поэт и пророк (…) представляют собою одно и то же; правда, «пророк схватывает священную тайну скорее с ее моральной стороны», «поэт — с ее эстетической стороны»; однако «в действительности эти две сферы входят одна в другую и не могут быть разъединены». Григорьев тоже соединяет эти две сферы, противопоставляя, впрочем, истинную нравственность христианских заветов и мещанские лицемерные правила быта; настоящие писатели своим творчеством противостоят этим правилам.
Своеобразно решает наш эстетик вопрос о реализме. В начале своей деятельности он не употреблял этого термина, да его тогда и не было в русском литературном быту, даже Белинский еще не употреблял данного понятия, оно медленно входило в обиход лишь с конца 1840-х годов. Но во второй половине пятидесятых годов «реализм» занял уже прочное место в критике и публицистике русских журналов. Человек идеалов, Григорьев не мог бездумно применять термин к творчеству всех современных писателей, он отождествил «реализм» с «натурализмом», помня о прежнем новаторстве «натуральной школы», а метод, который вносит в искусство поэзию и идеалы, назвал «идеализмом». Но если идеализм сочетается с «реализмом формы», то возникают настоящие художественные произведения, например тургеневские. А Писемский остается как бы «голым» реалистом. Два года спустя в статьях своего журнала «Якорь» Григорьев противопоставит такому «голому реализму» «реализм истинный», «в котором при полнейшей жизненности и натурализме формы — идеал сквозит как подкладка создания или парит над ним».
Но особенно интересна общая тональность его статей начала 1861 года, характеризующая дальнейшее смещение акцентов, даже по сравнению со статьями «Русского слова» двухлетней давности. Все большее оживление страны перед крестьянской реформой, чрезвычайное усиление общественной активности не могло не повлиять на мировоззрение критика. Впервые многократно стали у него повторяться слова «протест» и «тина», как символ застоя, «болота» — мещанского, чиновничьего, помещичьего: «Тина, тина — в которой все глохнет без развития или ввивается нескладно и дико!» — пишет он в статье «Искусство и нравственность». Григорьев пересматривает теперь свое любовное отношение к патриархальному миру купцов Островского, к дворянской старине мемуарных очерков С.Т. Аксакова: «… от этого, самого по себе типического и, стало быть, поэтического мира, надобно же идти дальше. Вечно остаться при нем нельзя… иначе погрязнешь в тине»; «И едва ли не тина поднимала в последнее время вопли за оскорбления нравственности. Всякий протест страшен приверженцам существующего, но в особенности страшен он, когда облекается в художественные формы. Протест свидетельствует всегда о застарелости какого-либо факта и о существовании для сознания иного Бога…».
Тем самым Григорьев устроил явную ревизию своих «москвитянинских» суждений; требуя идти «дальше», он осуждал прежнюю идеализацию патриархального мира и честно признавался в своих заблуждениях: «Это засвидетельствование, конечно, обошлось многим из нас довольно недешево, потому что нелегко вообще расставаться со служением каким бы то ни было идолам, но тем не менее совершилось во всех добросовестно и здраво мыслящих людях». Позднее в журнале «Время» он скажет еще более решительно: «Она (критика Григорьева. — Б.Е.) долго и упорно сидела сиднем на одном месте: верующая в откровения жизни и потому самому жарко привязанная к откровениям, ею уже воспринятым, она была несколько непоследовательна в своей вере. Она как будто недоверчиво чуждалась новых жизненных откровений и бессознательно впала на время в односторонность». «Протестом» он разрушал эту односторонность.
Конечно, не нужно думать, что Григорьев трактовал протест в революционно-демократическом духе, в смысле требований радикальных перемен в общественно-политическом строе страны. Нет, наш мыслитель оставался до конца решительным противником всяких насильственных изменений жизни. Протест он воспринимал лишь в художественной и нравственной сферах, протест в борьбе «за новое начало народной жизни, за свободу ума, воли и чувства». Наиболее ярким воплощением такого протеста он считал «Грозу» Островского.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});