Роза Мира - Даниил Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хищники существуют за счёт смертей существ той же ценности, то есть животных, и за счёт человека, существа высшей ценности. Те виды хищников, изменить хищную природу которых мы не в состоянии, постепенно должны быть в Энрофе истреблены. Постепенно — не потому только, что иначе это неосуществимо, но и потому, что за такой период времени могут обнаружиться средства к изменению даже их природы. Безусловно, природа многих хищных видов, особенно среди высших млекопитающих, может быть совершенно изменена. Достаточно вспомнить собаку, этого бывшего волка, ныне способного обходиться без мясной пищи совсем, и это даже несмотря на то, что человек никогда не ставил себе задачи сделать собаку вегетарианцем. На полурастительную пищу собака была переведена вследствие чисто хозяйственных соображений человека, но успех этого мероприятия указывает на перспективы в этой области, едва ещё приоткрывающиеся нашему опыту. Таким образом, охота на хищников есть второй вид охоты, который на настоящем этапе человечества ещё не может быть осужден. Необходим только, наряду с ней, другой ряд мероприятий: о них я скажу ниже.
Но что подлежит безоговорочному упразднению, даже строгому запрету, так это охота-спорт. Превосходно отдаю себе отчёт в том, какой вопль поднимут любители избиения косуль и куропаток, если требование, высказанное здесь, получит распространение в обществе и превратится из утопических мечтаний отдельных чудаков в настоятельный призыв всей передовой части человечества. Доводы нетрудно предсказать наперёд. Будут привлечены на помощь все аргументы, какие только способен измыслить изворачивающийся ум, когда он мобилизуется на подмогу ущемлённому инстинкту. Закричат, например, о пользе охоты, закаляющей наш организм (как будто его нельзя закалять другими способами), укрепляющей характер, волю, находчивость, мужество (как будто при охоте на дичь человек имеет дело с какой-нибудь опасностью). Посыплются уверения, что охота, в сущности, только предлог, только средство, истинная цель которого — наслаждение природой: как будто ею нельзя наслаждаться без дополнительного удовольствия — зрелища зайца, настигаемого псом. Будут сооружаться блестящие психологические построения a la Кнут Гамсун в доказательство того, что охотничье чувство есть нечто неотъемлемо присущее человеку и что прелесть охоты именно в том, что удовлетворение этого чувства соединяется с ощущением «себя в природе»: дескать, не глазами праздношатающегося горожанина, не «извне» я на неё смотрю, а я сам — природа, поелику прячусь за деревом и подкарауливаю. Но сколько бы ты ни воображал себя, голубчик, частью природы, все твои ощущения не стоят одного взгляда угасающих глаз подстреленного тобой гуся. И все эти увертки лукавствующего ума опровергаются одной короткой фразой Тургенева. Сам страстный охотник, он был честен и с читателем, и с самим собой; он понял и высказал твёрдо и ясно, что охота не находится с любовью к природе ни в какой связи. Вот эта фраза:
«Природой на охоте я любоваться не могу — всё это вздор: ею любуешься, когда лежишь или присядешь отдохнуть после охоты. Охота — страсть, и я, кроме какой-нибудь куропатки, которая сидит под кустом, ничего не вижу и не могу видеть. Тот не охотник, кто ходит в дичные места любоваться природой» (Д. Садовников. Встречи. О Тургеневе).
Сказано открыто и ясно. Зачем же другие морочат себя и окружающих, оправдывая охоту любовью к природе?
Ах, знаю, знаю этот тип: храбрость, честность, прямота, зоркий глаз, широкие плечи, обветренное лицо, обстоятельная речь, иногда солёная шутка — ну чем не образец человека-мужчины? И уважают его кругом, и сам себя он уважает — за крепость нервов (она кажется ему силой духа), за трезвый взгляд на вещи (он принимает это за разум), за объём бицепсов (это представляется ему достойным «царя природы»), за орлий, как ему кажется, взор. А изучишь попристальней, заглянешь за этот импозантный фасад — а там только клубок из всех разновидностей эгоизма. Он мужествен и храбр — потому что он физически крепкий самец и потому, что трусить не позволяет ему влюблённость в собственное великолепие. Он прям и честен — потому что сознание этих достоинств позволяет ему разумно обосновывать собственное поклонение себе. А что глаза его, видевшие столько содроганий убитых им существ, остались ясны и чисты, яко небеса — так это не к украшению его, а к позору.
О, этот тип найдёшь вовсе не среди обитателей тайги или пампасов. Ему только хочется походить на подлинных таёжников, ему хочется, чтобы все поражались, как это он сумел так гармонически соединить в себе высококультурного европейца с гордым сыном природы. А правда в том, что это — продукт городской цивилизации, рассудочный, себялюбивый, жестокий и чувственный, как она, но одной половиной своего существа атавистически оттягиваемый назад, на давно минованные стадии культуры. Таких встретишь больше, чем захочешь, и среди физиков, и среди биологов, и среди журналистов, и среди хозяйственников и администраторов, и среди художников, и даже среди академиков. В мировой литературе есть мощное течение, созданное такими людьми или теми, кто примыкал к этому типу некоторыми существенными чертами натуры. Оно плещет в романах Гамсуна, врывается в рассказы Лондона, клокочет уже безо всякого удержу в стихах и повестях Киплинга, отравляет ядовитой струйкой настоящую любовь к природе в прелестных очерках Пришвина. Оправдание жестокости как якобы неизбежного закона жизни, культ зоологического эгоизма, идеал сильного хищника, бессердечие к живому, прикрытое романтикой приключений и путешествий и подслащённое поэтическими описаниями картин природы, — давно пора бы назвать всё это собственными именами!
Нет права, у нас нет абсолютно никакого права покупать наши удовольствия ценою страданий и смерти живых существ. Если не умеешь иными путями ощущать себя частью природы — и не ощущай. Лучше оставаться совсем «вне природы», чем быть среди неё извергом. Потому что, входя в природу с ружьём и сея вокруг себя смерть ради собственного развлечения, становишься жалким игралищем того, кто изобрёл смерть, изобрёл закон взаимопожирания и кто жиреет и разбухает на страданиях живых существ.
И ещё будут говорить: «Ха! что — звери: люди гибнут миллионами в наш век — и от войн, и от голода, и от политических репрессий, — нашёл, дескать, время, рыдать по поводу белок и рябчиков!» — Да, нашёл. И никак не могу понять, какое отношение имеют мировые войны, репрессии и прочие человеческие безобразия к вопросу о животных? Почему животные должны погибать ради забавы лишённых сердца бездельников, пока человечество утрясёт, наконец, свои социальные дела и займётся на досуге смягчением нравов? Какая связь одного с другим? Разве только та, что, пока человечество терзает само себя войнами и тираниями, общественная совесть будет слишком оглушённой, пришибленной и суженной для того, чтобы чувствовать всю гнусность охоты и рыбной ловли.
Да, и рыбной ловли. Той самой рыбной ловли, которой мы так любим предаваться на поэтическом фоне летних зорь и закатов, умиляясь и отдыхая душой среди окружающей идиллии, а пальцами ухватывая извивающегося червяка, прокалывая его тельце крючком и в ребяческом недомыслии не понимая, что он испытывает теперь то же, что испытывали бы мы, если бы чудовище величиной с гору ухватило нас за ногу, проткнуло наш живот железным бревном и бросило в море, навстречу подплывающей акуле.
«Хорошо, — скажут, — но ведь ловить рыбу можно и не на червяка, — на хлеб, на блесну и т. п.» — Да, можно. И для пойманной рыбы, безусловно, великим утешением послужит мысль, что она гибнет, одураченная не червяком, а блестящей жестянкой.
Находятся ещё и такие осколки далёкого прошлого, которые продолжают верить всерьёз, будто рыба или рак не могут испытывать страдания, потому что у них, мол, холодная кровь. Действительно, во времена оны, человечество, не имея понятия о физиологии животных, воображало, что чувствительность есть функция температуры крови. Между прочим, вследствие именно этого заблуждения рыба была семитическими религиями включена в список постных блюд и ею не брезговали лакомиться даже праведники. Боже упаси их осуждать: религиозный опыт души, как велик и высок он ни был бы, не покрывает опыта науки (как и наоборот); наука же тогда находилась в детском возрасте, и никто, даже праведники, не ответственны за мысль, будто холоднокровные животные не испытывают боли. Но ведь теперь-то мы знаем, что это чушь. Теперь-то ведь понимаем, что рыба, болтающаяся на крючке или извивающаяся на песке, корчится от боли, а не от чего другого! Ну, так как же? Белые ризы поэтического созерцания, которыми мы облекаемся в буколические часы сидения с удочкой — не забрызгиваются ли они до омерзения кровью, слизью, внутренностями живых существ, тех самых, которые резвились в прозрачной воде и могли бы жить и дальше, если бы не наша, с позволения сказать, любовь к природе?