Три тополя - Александр Борщаговский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так и в космос недолго! — Саша шла следом. — Дались вам наши яблоки. — Попыталась отнять зонтик, но он отвел руку, двинулся вниз по косогору, волоча за собой черный шелк на вывернутых спицах. — У нас сегодня все удалось — кукурузу на корма сеяли, и та поспела, початки аж гнули стебель. На яблоки договора нет, думали — не уродят, весной вроде морозом цвет побило, а вышло видишь как. И не дошли руки: немного взяли, а больше бросили.
— Неужели не жаль, Саша? — спросил он с горечью.
— Мне всего жаль! — откликнулась она истово. — Я бы по воздуху летала, чтоб каблуком и травы не порвать. — Она схватила его за рукав у локтя, придвинулась вся, высокая, гибкая даже и теперь, при грузном животе, и заглянула в глаза стыдливо, словно неуверенно, готовая сникнуть и отступиться и в то же время греховно, с отчаянной от неуверенности решимостью. — Помнишь, яблоко тебя по спине ударило? Чтоб хозяйку не обижал… Сторожиху!
Капустин еще резче ссутулился в пудовом намокшем пальто, опустив покрасневшие веки. Он помнил, помнил все: по-июльски жаркую сентябрьскую ночь, антоновку, больно стукнувшую его по спине, и смех Саши, не сразу уразумевшей, что случилось, и шепотные, зазывные, кружившие ему голову слова Саши, что отцовы яблони в обиду ее не дадут, пусть только тронет ее еще раз, пусть тронет; и то, как он потом нашарил упавшее яблоко и вгрызся в него, тяжело переводя дыхание, и хотел, чтобы и она откусила, а Саша, счастливая, поматывала головой, влажно мелькали белые зубы, и глаза горели жарким, никнущим и снова вспыхивающим огнем.
— Не вспомнил, беспамятный! — попеняла ему Саша с прощающим смешком. — Мужик вроде петуха: потопчет — и мимо…
Теперь она была защищена от него близким материнством, мужней ушанкой, огрубевшим лицом, остужающим дождем; она уже не его женщина, не его нечаянная радость и надежда, и все же Капустин с глухой и глупой ревностью отзывался на ее слова.
— И ладно, что забыл, — решила Саша. — Чего дурное помнить! — Она уперлась правым каблуком в землю, повертела носком сапога. — У меня вода в сапоге хлюпает… Они на Иване не держатся, только купит — и с приветом, прокол… — Она шла, держась за Капустина, оскальзываясь на гниющих в траве яблоках, и он не мог отстраниться, бросить ее на крутом садовом склоне. — Переоденусь в сухое и к тебе приду: Марию Евстафьевну хочу помянуть. — Ее смущало молчание Капустина. — Рюмкой помяну, нельзя мне, а я выпью.
Саша заторопилась, спускалась враскачку, увлекая за собой Алексея, будто они, хмельные, безоглядные, спешат прямиком, не разбирая пути, к двум дуплистым вязам, которых по их древности не тронули, когда закладывали сад; в их тени прежде стоял шалаш Тимофея Вязовкина, здесь были врыты в землю скамья и стол, здесь, случалось, девчонкой ночевала Саша, головой на сатиновой кумачовой подушке.
— Не ходи к нам сегодня, Саша, — попросил Капустин. — И пить не вздумай, с этим не шути.
— Тебе-то что! — протянула Саша облегченно, откликаясь его сердечному тону. — Не твой он, и не твоя забота. Ничего я, Алеша, не боюсь, мне в жизни одна удача будет!..
Вот и вязы, кряжистые, в хаосе черных ветвей. Странным, нелепым показалось Капустину, что случай привел его снова сюда и за рукав его держится Саша Вязовкина, огрубевшая, бесцеремонная баба, а его ждут, Цыганка, верно, избегалась, шастая за калитку, высматривая скорбящего племянника.
Они остановились в смятении чувств, приглядываясь к подножию яблони, будто там не лежала та же, что и вокруг, сырая, напоенная влагой земля, готовая принять и стужу, и снег, и долгое безмолвие заледенелой Оки. Ночным давним теплом пахнуло в озябшее лицо Алексея, он услышал стрекот кузнечиков, внятные шорохи летящих сквозь листву яблок, увидел прежнюю Сашу, длинноногую, в расстегнутом на груди ситцевом платье, надетом на голое тело, узкобедрую девчонку.
Она вырастала на глазах Капустина, не задевая его мужских мыслей; худая цапля на сильных, суховатых ногах, она вышагивала по-отцовски — откинув плечи, животом вперед, покачивая неприметными бедрами. Глаза — как два дремотных бочажка, налитых янтарным забродившим медом: без страсти, без быстрого отклика окружающей жизни, — глаза в оправе жестких, светлых ресниц оглядывали мир с ленивой добротой. Как раздражали его на уроках эти не умеющие виниться, защищенные безразличием, необидчивые, не ведающие ни гордыни, ни честолюбия глаза! Неспокойным на ее лице был только упругий, подвижный рот, он откликался всему прежде слов и, кажется, прежде мысли, был опрометчив, выражал скрытые желания коротким, быстрым движением губ, на что-то покушался, выражал покорность или упрямое несогласие, замыкался в мгновенной ярости, уступал, просил сочувствия, беспомощно или с расчетливым женским лукавством, — он умел говорить без слов, и неслышный его голос был завораживающим, напевным, журчащим, внезапным, кажется, единственным, какой и мог только быть. Учителей Саша не радовала, была скорее обузой, внутренний ее мир казался пустым и убогим, и оттого кривляющийся рот особенно раздражал. После десятого класса Вязовкина редко попадалась на глаза Капустину, считанные разы видел ее Алексей: как-то в кино, в компании, которая и сама толком не смотрела картину и другим мешала, и еще в начале июля на пойме он увидел нескладную дылду с размашистой, будто в руках у мужика, косой, в сером бюстгальтере на сожженной и нещадно лупившейся груди…
Чужие, ненужные друг другу люди, и надо же, чтобы из-за нее в один час, в сентябрьский грибной день, по пути из мещерского леса к Оке, на пыльном, дощатом, побитом тракторами и коваными копытами пароме переменилась жизнь Капустина! А Саша осталась та же, на ней и волосок не шевельнулся, травинка не колыхнулась на этой дикой, заповедной луговине. И сейчас она, чужая, брюхатая баба, оказалась между ним и Катей, заставляет его радоваться ранним сумеркам, как укрытию. «Я счастлив! Счастлив!» — молча повторял он, зная, что правда счастлив и не может вполне заслонить этим новым счастьем былого, ночи, которая не повторится, сколько ни живи он на свете. Вина Саши перед ним впервые показалась умышленной, непростительной, он недобро взглянул на нее, поразился, что эта нескладная баба с мокрым и словно размытым временем лицом, в мужских сапогах и ушанке, в ватнике, разъехавшемся на тяжелом животе, все еще сидит в его памяти.
Ничто теперь не притягивало его к Саше, наваждение кончилось, он отнял руку, за которую та держалась, и сказал хмуро:
— Поговорили — и хватит: вы не приходите. Я на вас не в обиде, но так будет лучше. Не приходите! — повторил Капустин, отворачиваясь от Саши и стараясь не видеть ее оторопевших, недоумевающих глаз.
Впереди открывалась Ока, темная, взбухшая, устремленная. Все здесь было привычно глазу: каменный устой плотины, насыпь с узкими рельсами, караульная будка, железная тележка с электрическим краном на рельсах и женщина из охраны, неспешно шагающая от плотины к будке и обратно. Издали не видно надетой через плечо винтовки, но она есть, непременно есть, ремень туго лежит поверх черного бушлата.
Мир опростился, сделался будничным. Капустин пустился бегом к своей избе, готовый виниться, что задержал всех, готовый скорбеть и слушать речи односельчан.
2Сороковины пришлись на каникулы, можно было поехать вдвоем с Катей, но не собрались: Цыганка простит, она обрядов не держится, а больше ведь некому и печалиться. Мать у него в сердце и памяти, вспоминает о ней чуть не каждый день, это дороже сороковин.
И на годовщину не ездили, и потом еще долго не кланялся он родине и тетке Екатерине Евстафьевне — целых четыре года. А на пятый, после пасхи, Капустина ошеломило письмо из деревни: «С плотины и шлюза сняли караульщиков, — писала Цыганка. — Люди лавят свободно, в выходные река кишит пришлыми рыбаками, и в будние дни не пусто. Россия сюда, к нам, тронулась, берег в машинах, рыбак нынче богатый, самое малое — при мотоцикле». Сообщала она между делом, что второклассник Митька Похлебаев торговал у нее старый спиннинг (по здешнему обыкновению тетка писала — шпиннинг, лавят) с самодельным можжевеловым концом, приносил взамен щенка, кажется, краденого, и она забрала спиннинг из сарая в избу, похлебаевские пацаны отчаянные, в замочную скважину пролезут…
Шлюз без запретки — этого и не представить, пока глаз сам не уверится. Ока и после письма возникала перед Капустиным с караульщиками, с пограничными буями, выше которых нет хода лодкам рыбаков. В лодках прежде сиживал только пришлый люд, великие терпеливцы, молчаливые мастера своего дела. Для них будто и не существовало за буями реки, стеклянно-выпуклой, летящей с плотины воды, кипения, неистовства, запретного рыбацкого рая; словно пласты пены, обгонявшие их медлительные поплавки, рождались не рядом, в запретной зоне, а в каком-то другом мире, и лучше не глядеть на плотину, уставленную спиннингами шлюзовских работников. Пришлый рыбак смиренно становился на пороге рая, где темные воды Оки еще неспокойны после схватки с плотиной и влекут сюда низовую рыбу: ельцов и подлещиков, подуста, плотву, окуня, красноперку, худую волжскую сельдь — всю, по здешнему высокомерному разумению, мелочь. С чуткой, пригнанной снастью, как не всякий музыкант отладит струну, с хитрой подкормкой и наживкой, хранимой, как великая тайна ремесла, пришлый рыбак горбился в своем резиновом, из автомобильной камеры корыте, привидением возникал из рассветного тумана и уходил во тьму безлунной ночи, неприкаянный, с окоченевшими ногами, и брал, брал свое и тут же, на берегу, коптил или вялил рыбу на вешалах.