Новый Мир ( № 1 2011) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стихотворения, созданные в течение нескольких месяцев, образуют мини-период в творчестве; разнообразие их тематики сводимо к основным мотивам, отправным точкам размышления: огонь, дом, птица, скорость. Они просты (в таких стихах, как «Заповедный дом», — даже до нарочитости), но простота давно укоренилась как прием, возвышающий звучание: в том, для чего Амелину требуется усложненность, Лиснянской нужна ясность.
«Фифиа» Олега Чухонцева стала одним из главных литературных событий — и не только 2003 года. Книга порой страстных и ветхозаветно гремящих («Кые! Кые!..»), порой — самоуглубленных, но также завораживающих («А березова кукушечка зимой не куковат…», «а если при клонировании…») стихотворений открывалась вспархиванием четверостишия; рецептом на чужом языке, по-русски звучащем, заумью (Дмитрий Полищук удачно угадывает: «птичьим» языком [9] ) появлялось слово: «фифиа!» — при кажущейся радостности оно означает «улетучиваться», «исчезать», терять силу. Будучи в родстве с наполняющими книгу размышлениями о прошлом, оно напоминает, что и с прошлым когда-то придется проститься.
Я вижу, как мы под тутою лежим,
как живо темнеет, как сякнет кувшин,
но миг или век — все равно дефицит,
как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.
Стремясь вопреки «улетучиванию» сохранить ощущение прошлого, его значимости, Чухонцев прибегает и к подробной его документации («Вальдшнеп»), и к речевой архаике.
В «Фифиа» много христианских мотивов, и трактовка божественного у Чухонцева колеблется от стилизованной догматики («Я из темной провинции странник…») до сомнения, тоже, впрочем, имеющего традицию («Зачем Ты, Господи, меня призвал / на подвиг вероломства неослушный» — стихотворение об Иуде). Этими стихами Чухонцева открывается один из лейтмотивов «Anthologia» — поэзия с религиозной проблематикой. Религиозная линия продолжена «Испанскими письмами» Олеси Николаевой. Книга названа по большому циклу, в котором Испания становится предметом самоценных наблюдений и одновременно оказывается лукавым иносказанием России; некоторые обитатели этого места, «отмотавшие здесь по сроку», теперь «детей воспитывают
уже по доктору Споку. // Отдают в классические гимназии — грызть гранит, / сокрушать латынь, узнавать, кто такие стоики, читать Писанье, / учить на нескольких языках „Отче наш” и „Господь простит”, / выправлять генотип золотою печатью знанья». Если Россия сквозь призму Испании выглядит интересной, то сама Испания получается клишированной и как будто необязательной. Впрочем, не всегда удачное у Николаевой «сопоставление» стран (достаточно вспомнить памфлет «Варшава») — для нее не самоцель: начиная с приведенной цитаты о гимназиях, сначала вскользь, а потом все более настойчиво, возникает религиозный регистр, и Испания становится аллегорией более высокого порядка: это земная юдоль, несовершенная и далекая от Небесной обители; путешествие по ней только убеждает: «Здесь, в Испании, можно погибнуть за милую душу!» На мой взгляд, идея путешествия как пути к Раю ярче раскрыта в цикле «Путешественник». Проигрывая — по моему впечатлению — текстам Амелина, Лиснянской и Чухонцева, «Испанские письма», однако, подтверждают «духовно-религиозный» ориентир премии.
В 2005 году «НМ» предложил другую карту высших достижений русской поэзии. Первым лауреатом стала Мария Галина за книгу «Неземля». К тому моменту Галина была известна скорее как прозаик-фантаст, ее романы несколько раз получали жанровые премии. «Неземля» стала первой книгой стихов, опубликованной после большого перерыва, и поэтому решение «НМ» оказалось неожиданным. Впоследствии «Неземля» получила и премию «Московский счет». Мне представляется, что в стихах Галиной совет премии усмотрел еще одну тенденцию, которая оказалась для «Anthologia» важной: сближение поэзии и прозы. У последующих лауреатов оно заметно в первую очередь на уровне формы, у Галиной — на уровне содержания. Уже в первых стихотворениях сборника слышны мотивы, важные не только для фантастики, но и вообще для современной русской прозы: эскейп, уход в мифологию или прошлое; слово «Неземля» говорит не только о других планетах, но и о Земле, увиденной вновь. Поэзия Галиной интересна густой детализацией — вызывающей в памяти читателя соответствия то с недавним советским прошлым, то с миром зарубежных книг («Санаторий», «Катти Сарк»). Эти стихи нарративны, активно задействуют культурные и фольклорные мифы и культурных героев («Байрон в небе над Россией», «Доктор Ватсон вернулся с афганской войны…»), что свойственно как постсоветской прозе, так и поэзии поколения «Дебюта».
Ходит Байрон по белу свету, там, затертый меж вечных льдов,
На последнем краю планеты ожидает его Седов,
Он сидит, обживает льдину, входит Байрон — он Джордж Гордон,
Кто давно не верит в пингвинов, но видал сирен и горгон...
Он три дня не ел, три ночи не спал,
Но сумел переплыть Урал.
«Названия нет» Бахыта Кенжеева — в первую очередь книга настроения; лирический субъект балансирует между приятием и отталкиванием не слишком дружественного мира. Детали здесь не стремятся в смысловой центр текста, а проскальзывают по касательной — вернее, сам поэт проходит мимо них, замечая и фиксируя, но не останавливаясь. Детали перестают быть актуальными («безвозвратно исчезли опасные бритвы и приемники на транзисторах, // даже пейджеры, еле успев войти в анекдоты о новых русских, приказали / долго жить…»), а поэт все движется к цели, гармонии, — без какой-либо восторженности, но с нарастающим пониманием и приятием сложности этого пути, где порой по всем признакам — тупик:
В подмётной тьме, за устричными створками,
водой солоноватою дыша,
ослышками, ночными оговорками
худая тешится душа —
ей все равно, все, милый, одинаково.
Что мне сказать? Что истины такой
я не хотел? Из опустевшей раковины
несвязный шум волны морской
шипит, шипит пластинкою виниловой,
так зацарапанной, что слов не разберешь.
Он нехорош, о, я бы обвинил его,
в суд оттащил — да что с него возьмешь?
Преобладание среди частей речи глаголов говорит о поиске действия, доминирующая долгота строк — о его протяженности, часто запрятанная в глубину строки рифма подчеркивает его неочевидность. Герметичность кенжеевских стихов дает элегию нового типа. Может быть, невозможность «старой» элегии, сегодня выглядевшей бы прямолинейным воздыханием, является причиной той ревизии классической формы, которую предпринимает Кенжеев: он наполняет ее мерцающим, ускользающим смыслом, напрямую сообщающим только настроение и направленность. Это выглядит абсолютно «немодно», и поэтому награждение «Anthologia» имеет двоякое значение: с одной стороны, отмечена бесспорная и признанная фигура, с другой — очень закрытые тексты, существенно более сложные для восприятия, чем стихи двух других лауреатов 2005 года. Пожалуй, это решение — одно из самых интересных.
«Дольше календаря» Кублановского — ретроспективное авторское избранное. Уже ранние стихи Кублановского отличает немыслимая в официальной советской печати прямая тоска по прошлой России и Руси, встраивающаяся в акмеистскую «тоску по мировой культуре». Идеал духовности, лежащий в основе воззрений Кублановского, несовместим с советской, а впоследствии с эмигрантской и постсоветской действительностью, и это определило нерв его стихов. Кублановский сознательно отказался от экспериментов с авангардистской поэтикой и выбрал классическую просодию — в нынешних интервью он говорит об имморализме авангарда, его связи с олигархическим режимом и т. д. [10] Его эмигрантская поэзия, в общем-то, не удивляет счетами, предъявляемыми чужбине: помимо прямых инвектив («Ростовщичьи кленовые грабки…», «Не спеши отрешаться — утешимся…»), можно заметить и резко похолодевшую интонацию. Неустроенность, «не то» на новый лад, увиденное в Европе, а затем в постсоветской России, сочетается с пониманием всегдашнего «заложничества у времени в плену» [11] . Если, скажем, в 1981 году в стихах Кублановского появляется актуальная и отчаянная деталь: «ждать в газетах жирной траурной / над бровастым полосы», то в стихах 1990-х «киллеры» и «накачанные и крутые» оставляют впечатление поверхностных «штампов о времени» — может быть, потому, что пассеистский пафос оказывается не лучшим средством для протеста против малоприятных явлений быстро меняющегося мира. Кублановский принципиально неспешен и, по замечанию Бродского, велеречив: у его изобретательной силлаботоники есть время для того, чтобы сказать все, что необходимо, и в его текстах соблюдена мера энергии, удерживающая их от скучной помпезности. Кублановский иначе, чем Кенжеев, подходит к классическому стиху, делая его инструментом диагностики и дидактики. Но пара Кублановский — Кенжеев как раз и демонстрирует все еще не исчерпанные возможности этого стиха — что, полагаю, и было отмечено «Anthologia».