Жизнь Суханова в сновидениях - Ольга Грушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что случилось, Толя? — обеспокоенно спросила она, приподнимаясь на локте. — У тебя голова мокрая! — Черно-белые фигуры молча бегали по экрану, отбрасывая ей на лицо нездоровые тени.
— Ничего не случилось, — ответил я. — Прошелся по улице, а там снег. — Я осторожно присел к ней на край кровати.
— Мама, можно один вопрос? — Она не сводила с меня испуганного взгляда. — Хотел узнать, — неловко продолжил я, — тебе нравятся мои картины?
Губы ее сжались в ниточку.
— Некрасиво так с матерью поступать, — сказала она обиженным голосом и, потянувшись к телевизору, прибавила звук. — Ночь на дворе, я вся на нервах, ты врываешься сам не свой, я уж бог весть что подумала, а ты с дурацкими вопросами! Стыдно, Толя.
— Мама, очень тебя прошу, — выговорил я. — Это важно. Мне действительно нужно знать, что ты думаешь.
Она неуверенно покосилась в мою сторону, будто опасаясь розыгрыша.
— А теперь, — фоном зазвучал жизнерадостный голос диктора, — для тех, кто не спит, народный хор «Самоцветы» исполнит вологодские песни.
Женщины в крестьянских сарафанах, выстроившись рядком, протяжно запели про парня, который отказался променять свою милую на сундук золота. Мать выключила телевизор.
— Это потому, что у тебя на службе неприятности, да? — со вздохом спросила она. — Ну, Толя, ты, конечно, умеешь красиво рисовать: и лица, и цветы, и домики — чисто фотографии. — Она погладила меня по руке. — Помнишь, была у тебя картина — дипломная работа, что ли: солдат въезжает на коне в деревню. Я прямо загордилась, такая красота! Тебе бы, Толя, и дальше так держать, а то последние твои вещи, если честно, послабее будут. Немудрено, что выставку вашу прикрыли… Ты глаза-то не закатывай, спросил у матери совета, так выслушай: нынешние твои картины никуда не годятся. Понять не могу, как Нина только соглашается в одной комнате спать с твоими художествами — ее ж, поди, кошмары замучили.
— Нине мои работы нравятся, — тихо сказал я.
— Смотрю я на тебя — и диву даюсь, — покачала головой мать. — Казалось бы, с образованием человек, а самых простых вещей не понимаешь.
Выпитый коньяк полнил мысли туманом.
— В каком смысле? — опешил я.
Мать молча на меня посмотрела. Я не знал, слушает ли Нина этот разговор из-за тонкой перегородки; но я вдруг понадеялся, что нет.
— Вот ведь ты думаешь: дескать, мать старая, глупая, неотесанная, — горестно завела она, — не чета твоей красавице жене, да только я несчастную бабу за версту вижу; ты уж мне поверь, Толя, Нина за тобой несчастлива. Почему у вас детей нет?
— Мама, я ведь…
— Да все из-за твоих художеств! — перебила она. — Потому как у нас не дом, а склад подпольный! Потому как ты боишься, что ребеночек тебе помехой будет! Вот что я тебе скажу, Толя. Девке двадцать четыре года было, когда ты ее в жены взял. В прошлом месяце тридцать стукнуло. Сколько можно тянуть? Бабий век недолог, она что ни день заплаканная на работу уходит, а ты… ты с красками заигрался и дальше своего носа ничего не видишь! Думаешь, ей твои картины по душе? Помяни мое слово, сейчас она еще кое-как вид делает, а доживет бездетной до сорока годов — и возненавидит их лютой ненавистью.
Я не получил ответа на свой вопрос — но получил ответ. На мгновение в комнате стало так тихо, что я услышал, как за стенкой стонет под Нининым весом пружинный матрас. Отводя глаза от раскрасневшегося лица матери, от ее нимба из розовых и зеленых бигудей, от слегка засаленного ворота ее ночной сорочки, я поднялся с края кровати и, бормоча про поздний час, выскользнул в коридор и прикрыл дверь, за которой тотчас же возобновились завывания народного хора «Самоцветы».
Целую вечность я неподвижно стоял в темноте, стараясь не поддаваться безмерному, незнакомому ужасу, хищным зверем притаившемуся у меня за спиной, и боролся с непрошеными слезами. Потом вечная минута миновала, и, дыша ровнее, я взял с прилавка малининский альбом и прошел с ним на кухню. И в том же самом круге зеленого света, где мы с Ниной разделили на двоих наш первый мандарин в тот невозможно счастливый вечер перед открытием выставки в Манеже — всего лишь неделю назад, но давным-давно, — я стал листать лакированные страницы, на которых множились багровые пустыни, населенные угрожающими статуями, и дремотные лица, перерождающиеся в гигантских насекомых, и текучие, как размякшая живая ткань, музыкальные инструменты, и безлюдные площади древних городов, залитые беспощадным желтым светом, и скрюченные тела, рассованные по ящикам столов и буфетов или вздыбленные на ходулях, и канарейки с ярким оперением, заливающиеся в грудных клетках; и мало-помалу негромкий, но настойчивый птичий щебет заполонил все тенистые расщелины моего сознания, а воздух замерцал от странных, светящихся фантомов, неуловимых, прекрасных и жутких, как сны; и, вместо того чтобы обдумывать порученную мне тестем статью, я долго сидел, рассеянно глядя на улицу, где уже не шел снег, и видел только картины — десятки, сотни, тысячи картин, которые жили во мне, но которые мне теперь вряд ли было суждено написать…
По полу зашаркали тапки; обернувшись, я увидел стоящую на пороге мать. В недоумении я уставился на нее. Она переоделась в домашнее платье на пуговицах и сняла бигуди, а ее лицо после нашего разговора часовой давности постарело на двадцать лет.
— Ты, часом, не приболел, Толя? — сказала она. — Выглядишь как-то… Господи, да у тебя очки разбиты! Я сразу подумала: что-то с тобой не то.
В замешательстве я обвел глазами кухню — и ничего не узнал. На плите собирался с духом незнакомый чайник, уже готовясь засвистеть; на столе, рядом с горкой печенья в сахарной обсыпке, откуда-то появились две чашки, настенные часы показывали пять, а канарейка с ярким оперением негромко, но настойчиво щебетала в клетке в углу. За окном мирный арбатский переулок шелестел желтеющей листвой ранней осени. Внезапно я ощутил коньячный привкус во рту.
Мать не сводила с меня озадаченного взгляда.
— А что это ты читаешь? — спросила она.
Я незаметно опустил глаза. Альбом сюрреалистических репродукций не был сном во сне, как я теперь понял: он действительно лежал передо мной на столе; очевидно, я прихватил его с собой во время бестолкового визита к Малинину. С открытой страницы альбома на меня смотрело лицо — лицо совершенно неприметное и вместе с тем устрашающе знакомое… Я сморгнул, потер виски, потом перелистнул страницу и быстро вернулся вспять в отчаянной надежде, что ошибся. Но нет: такого не могло быть, просто не могло быть, однако лицо никуда не делось. Это была датированная тысяча девятьсот тридцать шестым годом картина Сальвадора Дали под названием «Аптекарь из Ампурдана в поисках абсолютного Ничто». По глянцевому фону репродукции влачился невысокий, плотный, одетый в выцветший коричневый костюм человечек с рыжеватыми волосами и заостренной бородкой. Поразительным образом он возникал еще раз на соседней странице, где бережно приподнимал текучий угол расплавленного рояля, а потом перебирался на две страницы вперед и выглядывал из-за чудовищного гниющего трупа в «Предчувствии гражданской войны» того же Дали, причем всюду появлялся в одном и том же коричневом костюме, с одним и тем же незлобивым, как и положено провинциальному аптекарю, выражением лица.
Но человек на картинах Дали вовсе не был провинциальным аптекарем. С картин Дали на меня смотрел мой мнимый родственник, Федор Михайлович Далевич.
Глава 21
Сперва вселенная исполнилась хмельного гула. Потом из мрака, из хаоса начали медленно подниматься острова: вначале мелкие, они все более ширились, образовывали гряды, архипелаги, сливались в континенты, пока туман не рассеялся окончательно — и ноги не нашли земную твердь. Конечно, он всегда знал, что Далевич желал ему зла, но только теперь картина открылась ему полностью, и он ясно увидел все то, чего не видел раньше; и его охватило испуганное веселье узника, который годами вслепую ощупывает стены своей темницы и, неожиданно наткнувшись на электрический выключатель, осторожно щелкает — и обнаруживает, что находится не в затхлой, тесной камере с ее тяжелыми запахами и предсказуемыми опасностями, а в какой-то пустынной местности, где под черным небом стелются голубые снега и на звездном горизонте водят призрачный хоровод неясные, бледные тени.
Двадцать с лишним лет он низвергал, хлестал, оскорблял и, наконец, распинал свое прежнее божество — искусство, и в особенности бывшего своего идола — сюрреализм; теперь же искусство просто-напросто ему мстило. С невозмутимым, всеобъемлющим терпением древнего начала начал некая сверхъестественная сила — назови ее хоть Богом, хоть судьбой, хоть справедливостью — позволила ему подняться на самую вершину с тем, чтобы побольнее обрушить вниз. Безотказная, неудержимая машина возмездия включилась в тот памятный вечер, когда в Манеже чествовали его тестя, а точнее — в тот миг, когда министр культуры сам подошел к нему и пригласил к себе в гости. Именно в тот миг — думал он, вперившись невидящим взглядом в картину Дали, — чаша его успеха переполнилась и полилась через край, а оборонительные стены дрогнули под натиском его собственного прошлого — совсем другой выставки в Манеже, другого портрета Нины, другой встречи с Львом Белкиным под сенью той же классической колоннады… А потом, выдержав для пущего эффекта двухдневную сценическую паузу, на пороге его дома возник невзрачный призрак по имени Федор Михайлович Далевич и рассыпался в извинениях, что отрывает от ужина.