Жизнь Суханова в сновидениях - Ольга Грушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А про меня… про мою картину он что-нибудь сказал? — спросил я дрогнувшим голосом.
Лев схватил меня за лацканы пальто с такой силой, что затрещали швы; я почувствовал, как что-то порвалось. На миг я был уверен, что он меня ударит. Потом линии его рта смягчились.
— Про твою картину? — переспросил он, отпуская меня. — Толя, ты меня вообще слушаешь? Кому какое дело до твоей картины? Да он ни на одну из наших работ по-настоящему и не смотрел. Просто увидел что-то непривычное, а для него это — как красная тряпка для быка. Рощин усматривает тут провокацию — скорее всего, этот гад из Минкульта, который нас всех пригласил, с самого начала знал, что готовится проверка на самом высоком уровне, и ожидал от Хрущева именно такой реакции. Господи, Толя, что тут непонятного? Нам конец, нам всем конец! Затравят нас теперь, будем по лагерям сидеть и все остальное.
С минуту я разглядывал небольшой предмет, лежавший на раскрытой ладони Льва. Предмет был черный, круглый и блестящий, с четырьмя дырочками; из нижней торчал обрывок истершейся нитки. Предмет выглядел странно — словно непонятный осколок древней, затерянной в веках цивилизации. Потом, прорываясь сквозь густую тишину моего сознания, явилась одна-единственная мысль: Нина.
— Нина придет в Манеж к двум, — сказал я омертвело. — Я обещал провести ее по выставке. Хотелось бы, чтобы она хоть раз увидела мою работу в зале. Все-таки это ее портрет, и ей было бы очень…
Лев отвел глаза.
— Пока мы тут время теряем, выставку демонтируют, — устало произнес он. — Нина уже знает, я ей звонил. Битый час тебя ищу. — Помолчав, он добавил: — За пальто прошу прощения, — и сунул мне в руку оторванную пуговицу.
Последовавшие дни утонули в безнадежном тумане. Помню голые стены Манежа, среди которых гуляли уличные сквозняки, гоняя из угла в угол неприкаянные обрывки упаковочной бумаги, и одетых в отглаженные костюмы молодчиков с квадратными подбородками, равнодушно пожимавших квадратными плечами, когда растерзанный, истеричный Рощин умолял их открыть судьбу наших работ. Помню тянущиеся бесконечно часы в институте, где мы со Львом по-прежнему мямлили наши бессмысленные лекции, а за нашей спиной ползли шепотки о скандале в Манеже, и то ослепительно солнечное утро, когда ректор Пенкин протиснулся объемистым животом в дверь моей мастерской и скучающим тоном сообщил, что на кафедре мне не место. Помню вечер, когда я сидел на кухне у Льва, которого тоже уволили с работы, и Лев с окаменелым лицом пил стакан за стаканом водку, а Алла визгливо сетовала на свою загубленную молодость. Помню и молчаливое осуждение, царившее дома: мать запиралась у себя и на полную громкость включала телевизор, вещавший о победах социалистического труда, а Нина призраком домохозяйки, приговоренной к вечности иллюзорных, несуществующих хлопот, скользила по кухне, не находя времени со мной поговорить, избегая смотреть мне в глаза, словно виня меня в том, что случилось, — но более всего я помню пустоту, необъятную, холодную, всепоглощающую пустоту, во мне поселившуюся, от которой я каждую ночь часами лежал без сна, без мыслей, без надежд, пойманный в тяжелый капкан тьмы наедине с бледными тенями моих картин, отныне проклятых навеки.
По прошествии недели наши худшие опасения, по крайней мере, не подтвердились; да, кто-то был уволен, кто-то получил выговор, но арестован никто не был, и даже Рощин, бесследно пропавший на другой день после открытия (о чем стало известно от его гражданской жены, которая в слезах обзванивала знакомых), вернулся домой на следующее утро с подбитым глазом и запахом перегара, но в остальном целый и невредимый. Тем не менее нас не покидало предчувствие беды, и Лев с нервной настойчивостью предлагал на время уехать в провинцию.
— Единственный выход, — твердил он, — это залечь на дно, чтобы о нас забыли.
Я только пожимал плечами. Время тянулось уныло и нерешительно, и во мне нарастало равнодушие к собственной судьбе; я не чувствовал ничего, кроме летаргического спокойствия, когда у нас две ночи подряд надрывался в четыре утра телефон, а в трубке только гудело зловещее молчание, равно как и в тот раз, когда во время нашего с матерью ужина (Нина лежала с головной болью) раздался грубый стук в дверь и моим глазам предстал незнакомец с охапкой искусственных гвоздик (какие приносят на кладбище), который заявил с нехорошей улыбкой, что ошибся этажом, а сам из-под надвинутой на глаза лоснящейся бобровой шапки бесцеремонно заглядывал мне через плечо в нашу квартиру. Нина не разделяла моей безучастности. После визита незваного гостя она вздрагивала от любого шороха на лестничной площадке и избегала подходить к телефону; оттого и получилось так, что снял трубку я, когда ровно через неделю после разгона выставки — позвонил мой тесть.
Ему пришлось назваться: за пять лет мы буквально пару раз обменялись короткими фразами, сопровождаемыми потрескиванием на телефонной линии, и я не узнал его голос.
— Нина уже спит, — отрывисто сказал я: было всего девять вечера, но под дверью нашей комнаты не было видно полоски света.
— Вообще-то, Анатолий, я тебе звоню, — выговорил он. — Дело есть, но это не телефонный разговор. Не мог бы ты ко мне заехать? Возьми ручку, я тебе адрес продиктую.
— Я его помню наизусть, — ответил я и со значением добавил: — У меня прекрасная память, Петр Алексеевич.
— Вот как? — сказал он без выражения. — В таком случае жду через полчаса.
Холод проникал за мой поднятый воротник, а мокрый снег хлестал по щекам, пока я шел сквозь сумрак от одного дома к другому. Хотя я убеждал себя, что ради Нины обязан был принять это приглашение, настроение у меня портилось с каждой минутой. В вестибюле я повздорил с охранником, долго не желавшим меня пропускать; на лестничной площадке, когда я еще не остыл после стычки, меня остановила средних лет блондинка в кружевном фартучке, которая появилась из квартиры напротив и с улыбкой начала плести какую-то чушь про санаторий в Крыму, а сама совала мне в руки связку ключей. Из-за ее плеча выглядывал прыщавый юнец, глазевший на меня с нескрываемым любопытством, а потом выпаливший бессмысленно:
— А ведь я вас знаю! Вы — дядя в галстуке, с Большого Москворецкого моста, я у вас две копейки занял!
Но в это мгновение в малининской квартире щелкнул дверной замок и на пороге появилась импозантная фигура моего тестя — в халате до пят, с грушевидным бокалом коньяка в руке, — умноженная позолоченными зеркалами.
— Прошу, — с царственным жестом сказал он и закрыл за мной дверь.
В молчании я следовал за ним по коридору. За пять лет — с момента моего первого и последнего посещения — здесь ничего не изменилось. Польский шляхтич в тяжелой раме брезгливо разглядывал мое пальто, брошенное на консольный столик, и мокрые следы, оставляемые мной на безупречном паркете; в глубине гостиной никчемно поблескивал глянцем великолепный рояль, молчавший без малого двадцать лет после безвременной кончины Марии Малининой; за одной неплотно прикрытой дверью я с содроганием опознал хрустальную люстру, высокие часы в корпусе красного дерева, вишневые бархатные портьеры — мещанские декорации к сцене с моим участием. Да, все осталось как прежде, но без Нининого мягкого, уютного присутствия квартира как-то потускнела, запылилась, погрустнела, что ли; и когда Малинин, по-прежнему без единого слова, провел меня в библиотеку, мановением руки пригласил садиться и плеснул мне в бокал коньяку, я посмотрел на него повнимательней и внезапно засомневался в причинах моего визита. Я думал было, что он позвал меня, чтобы насладиться моим поражением; теперь я уже не был в этом уверен. С минуту мы оба в неловком молчании потягивали коньяк. Потом Малинин прочистил горло.
— Давай сразу к делу, — сказал он. — Переговорил я с вашим ректором, с Пенкиным, он готов снова взять тебя на ставку. Естественно, на определенных условиях.
— А именно? — Застигнутый врасплох, я прозвучал слишком резко.
— Сам понимаешь, — продолжил Малинин холодно, — он не будет рисковать своим креслом, пригревая у себя в институте всяких диссидентов. Бросай свой андеграунд, держись подальше от скандальных выставок, разрабатывай тему жатвы или что-нибудь в этом роде. Представишь ему пару тракторов на фоне пшеничных полей, и все наладится. В твоем тупиковом положении это еще не самое худшее — ты сам-то как считаешь, Анатолий?
Поболтав в бокале коньяк, я отметил его богатый медовый оттенок и подумал, как хотел бы отыскать точные краски, чтобы передать эту насыщенную мягкость. Я замысливал вторую картину из своего цикла преимущественно в желтой гамме: густой шафран персидских ковров, яркий солнечный свет на лице ребенка, прозрачный янтарь лепестков чайной розы, тяжелый блеск золота на белизне женской шеи, а возможно — осознал я в эту минуту, — и дурманящий бархат ликеров.