Жизнь Суханова в сновидениях - Ольга Грушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне ради тебя пришлось пустить в ход большие связи, — зазвучал откуда-то издалека голос Малинина, — так что сделай милость, скажи хоть что-нибудь.
— Поденщиной больше не занимаюсь, — равнодушно ответил я, все еще изучая свой бокал.
— Вот как? А совсем недавно занимался.
Я только пожал плечами.
— Жаль. По слухам, у тебя неплохо получалось… Мягко пьется, не правда ли? Презент от нашего посла во Франции. Еще чуток?.. Ладно, ничего страшного, к ректору можно и с другого боку подъехать.
За стеной часы попытались возвестить половину одиннадцатого, но их дерзновенный бой запутался и утонул в складках бархатных портьер.
— Вот, например, к искусствоведению ты как относишься? — спросил Малинин. — Работа немудреная, престижная, оклады хорошие, не говоря уже о перспективах роста. Кстати, сейчас соображу… да-да, меня как раз один приятель попросил статейку написать. Главный редактор нашего ведущего журнала, «Искусство мира», — тебе наверняка это издание знакомо. Могу договориться — пусть поставит тебя соавтором, он мне кое-чем обязан. Пенкин будет на седьмом небе. Текст, конечно, ты сам напишешь, у меня никогда склонностей не было к такому…
— А тема какая? — перебил я.
— Тема — как я от Нины знаю — прямо для тебя придуманная: сюрреализм. Рабочее заглавие — «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства». Ну, как ты себе это мыслишь?
— Я так мыслю: сюрреализм — самое блестящее художественное направление двадцатого века, — сказал я. — Я и сам почти два года работал в этой манере и даже сейчас нередко черпаю…
— Отлично, отлично. — Малинин выбрался из кресла и подошел к книжным полкам. — Стало быть, тебе это большого труда не составит. Бессмысленные сюжеты, безнравственное попрание общественных ценностей, упадочническое пренебрежение реальной действительностью, кошмары, омрачающие радость жизни, и так далее, и тому подобное… Возьми-ка этот альбом, он тебя вдохновит на все нужные негодующие эпитеты. Месяца тебе хватит? Номер будет верстаться в январе.
Я полистал предложенную им книгу. Текст был на английском; от ярких, глянцевых страниц пахло свежей типографской краской. Я увидел обнаженную, у которой в животе расцветали розы; джунгли, перерастающие в руины многоколонного города; истекающий кровью античный бюст…
— То, что вы предлагаете, — сказал я, отодвигая от себя альбом, — это самое настоящее предательство — предательство себя, своих друзей, своих убеждений.
Он неприятно усмехнулся.
— Какие высокие выражения. Тебе сколько лет, Анатолий? Тридцать один? Тридцать два?
— Тридцать три, — ответил я. — Возраст Христа.
Он помедлил, подливая себе коньяку, а потом взглянул на меня, вздернув одну бровь, и я тут же пожалел о своих словах. Спиртное оказалось крепче, чем я предполагал. Силясь вспомнить — но так и не вспомнив, — удалось ли мне в тот день пообедать, я наблюдал, как он закупоривает элегантную бутылку пробкой.
— Ты и вправду таким себя видишь? — Усаживаясь в кресло, он барским жестом подобрал с пола фалды халата. — Мученик, готовый к великим жертвам? С той только разницей, что Христос принес себя в жертву во имя людей. А ты во имя чего собираешься пожертвовать собой — и не только собой, позволь заметить, но еще и женой, и матерью? Во имя какого-то туманного понятия Искусства с большой буквы? Видишь ли, Анатолий, русские люди не нуждаются ни в тебе, ни в твоем искусстве. Вы можете хоть головой о стену биться — и ты, и твой неудачливый дружок, как его там, Ривкин, Семкин, Булкин? — вы и все вам подобные, вы можете на дыбу пойти, но в этой стране никто никогда не выставит ни одной вашей работы. А вот мое искусство народу близко. Пусть оно и не такое глубокомысленное, как, скажем, фантазии Шагала, но, когда миллионы усталых и не слишком счастливых мужчин и женщин захотят найти лучик света, или надежды, или ободрения, они, уверяю тебя, предпочтут образы героического прошлого и светлого будущего, а не заумные портреты с перевернутой зеленой мордой. Если бы ты знал, сколько раз…
И пока я допивал свой коньяк, он без умолку рассказывал о том, как получает письма от фронтовиков, которые всю войну не расставались с потрепанной журнальной репродукцией его картины, потому что видели в ней свою родную деревню, и о скорбящих женщинах, которые благодарят его за увековечение памяти их павших в бою мужей и сыновей; и еще о том, что в зрелом возрасте — ему стукнуло пятьдесят шесть — человек должен знать, на что потратил свою жизнь; и почему-то к слову пришелся Андрей Рублев, который прославился как художник именно потому, что его искусство было доступно широким народным массам и отвечало требованиям времени… Высокие часы в столовой забормотали что-то неразборчивое. Я опустил на стол коньячный бокал, и в нем бешено заметался плененный свет; библиотека — вместе с нежно окрашенными абажурами, золотым тиснением переплетов вдоль стен и тяжелыми кожаными креслами — стала крениться набок, увлекая за собой человека с Нининым лицом, который самонадеянно вещал с амвона (хотя время от времени в его словах проскальзывала неуверенная нотка), но вскоре вернулась в прежнее положение, и тогда я смог встать.
— С меня довольно, — грубо сказал я. — Пойду домой.
Малинин прервался на полуслове и взглянул на меня с некоторой тревогой. Я уже направлялся к дверям.
— Для тебя, как я понимаю, все это весьма неожиданно, — сказал он, поспешно вставая, — тем более что мы с тобой не слишком… Но мне главное — поддержать Нину, а она после этого скандала в Манеже… Погоди, альбом возьми с собой, полистаешь дома на свежую голову, с Ниной посоветуешься, и мы вернемся к этому разговору в более удобное время, договорились?
Уже в дверях, готовясь выйти из библиотеки в коридор, я оглянулся на него сквозь сгустившуюся ночь и увидел — только сейчас — безошибочные признаки старости на его лице: горькие складки у рта, легкую дрожь в руках, протягивающих мне альбом, беспокойный, почти заискивающий взгляд… Неожиданно я уловил слабый отзвук чего-то — или кого-то — из далекого прошлого и помедлил, хотя пальцы уже сжимали дверную ручку; а после, с трудом отдавая себе отчет в своих действиях, вернулся, выхватил у него из рук фолиант и вышел без единого слова. На пороге квартиры у меня возникло ощущение, что я забыл что-то важное. Я приостановился. В прихожей толпились отражения всклокоченных, полубезумного вида пожилых мужчин, ничем не напоминавших Малинина, присматриваться к которым я не захотел; по углам жались робкие тени, не желающие вступать в свой ночной хоровод; польский шляхтич, стиснутый зеркалами, смотрел в пространство суровым и каким-то разочарованным взглядом; красовавшаяся на столике с львиными лапами чаша переливалась через край всякими бездомными мелочами, среди которых я мельком заметил запонку, черную пуговицу, связку ключей…
И в эту секунду я почти поймал то, что уже само вертелось в голове, но воспоминание о пуговице — точь-в-точь как эта, — оторванной Белкиным от моего пальто, отвлекло меня, отпугивая ту неясную мысль, от которой уже в следующий миг впору было бы хлопнуть себя по лбу и воскликнуть: «Ах да!» Пожимая плечами, я сунул эту близняшку моей пуговицы в карман, чтобы мать мне ее пришила, вышел на площадку, захлопнул дверь и, отмахнувшись от незнакомой женщины лет сорока, которая дергала меня за рукав и настырно требовала какие-то ключи (и не обращая внимания на вертевшегося рядом прыщавого юнца, который наглым шепотом ехидничал: «Кто-то у Петра Алексеевича «курвуазье» накушался!»), спустился вниз по лестнице.
Город полнился ночными призраками; декабрьский снег все не прекращался, мокрый, сердитый, налетавший одновременно со всех сторон. Я шел быстрым шагом и на каждом углу, возле каждой витрины всматривался в темноту сквозь белую сумятицу. Визит подействовал на меня крайне неприятно. У меня, конечно, и в мыслях не было принимать возмутительное предложение Малинина, но меня обманом вынудили к жесту очевидного согласия, воспользовавшись теплой, неверной дымкой моего опьянения и жалостью, так неуместно меня охватившей, — а может быть, и почудившимся мне неуловимым дуновением другой, давно минувшей встречи, — и теперь я чувствовал себя замешанным и загрязненным, как будто меня посвятили в чью-то постыдную тайну, и жаждал скорее, как можно скорее избавиться от моего компрометирующего груза. Дойдя до конца квартала, я пересек безлюдный переулок на красный свет. Ни одной урны по-прежнему не было видно; в голове мелькнула мысль попросту швырнуть книгу в сугроб, но я быстро ее отогнал и пошел дальше, стараясь заодно избежать и какой-то другой, тревожащей меня мысли: какие-то слова тестя, какие-то доводы, в которых, пожалуй, и была доля правды… Но тут, к счастью, на противоположной стороне улицы Горького, возле дома, превосходившего даже малининский по великолепию, возник долгожданный приземистый силуэт — хранилище для окурков, оберток от мороженого и нечистой совести.