Золотые кресты - Иван Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я склонен винить свой казуистический ум, но откуда он у меня такой, а не иной? Самое страшное то, что во мне и теперь перемежаются еще самые противоречивые настроения, и порою мне думается, что я был все-таки… прав. То есть не то, — конечно, неправ, а что иначе не мог поступить. Это не было дважды два, после которого обязательно надо поставить четыре, это было сложнейшее уравнение, но за знаком равенства неизбежно шло то, что и последовало. Было ложное в корне, в истоках, во всем моем пафосе жизни, был самогипноз, фантастическая переоценка и сил своих, и человеческих возможностей вообще…
Из царства бесстрастного белого холода, где я оказался слишком земным, я бежал, сохраняя свою человеческую, бедную душу; но, очутясь в раскаленных парах хаоса страсти, только животной, я должен был и оттуда бежать, опять сберегая себя, свою дважды бедную заблудшую душу, не довольно земную, то есть не только земную. Во имя чего я, хранивший всякую жизнь, самую слабую, остерегавшийся наступить на муравья, пересекавшего тропу, по которой я шел, я весь слился в одном ледяном, несокрушимом стремлении, и одной мысли, в которой был весь, в мысли, стоявшей передо мною, как холодное гранитное солнце: переступить через Аграфену?..
И только переступив через преступное это деяние, нашел я себя, снова живого в человеческой немощи своей, в страшном падении, которое было мне суждено… Только тогда стал я готов принять и любовь, не фантастически мною измышленную, а бедную, прекрасную и полную любовь человеческую. Только тогда, забыв о себе, узнал я и всю глубину слез и тоски, стыда и вины — перед Аграфеной. Мне не к чему здесь и не перед кем рисоваться и лгать, и в конце концов это страшно, что я скажу о себе, ибо это было со мной первый раз в жизни — пришла ко мне совесть… Не отвлечение, не рассудочный горький укол, а та, что пробудилась в крови. Мое преступление неизбежно пришло для меня… А она, а Аграфена? Как врага, борясь за себя, я толкнул ее в пропасть, но отчего стоит она передо мною теперь — как невинная, как мученица?.. И если бы не Татьяна, не писал бы я сейчас этих строк… Но если спасением своим, жизнью, которую надо еще заслужить и оправдать, и наполнить, обязан я ей, то тем, что я человек, что свергнуто иго самогипноза и самообмана, преступной деспотии ума, переходящей непременно в безумие, всем этим обязан я Аграфене.
Впрочем, надо все вспомнить, как было. Все это в прошлом теперь. Я стою у окна и гляжу, подняв голову, на узкий четырехугольный кусочек свежего неба, изредка краем заденет его, как птица крылом, летучее облако. Больше мне ничего не видать. Один только раз я видел еще какую-то птицу, кажется, просто ворону; были сумерки, и я хорошо не разглядел. Она присела передохнуть у решетки, почистила клювом перья на шее и скосила глаз на меня. Должно быть, ей здесь не по нравилось, она хлопнула крыльями и темным комком улетела. Во имя чего мое преступление? Странно сказать…
Во имя всего, что есть именно жизнь: кусочка влажного неба и дорогой моей гостьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади, которая — там; почти, хотел бы сказать, во имя Бога, разлитого в мире… Но, может быть, это кощунство в устах моих, я и сам себя иногда не понимаю. Я только ставлю вопрос…
Порою мне кажется, что я не убивал Аграфены. Я так молюсь жизни, я так трепещу над каждым ее дуновением. Как горько! Татьяна, молись, молись за меня!.. Когда я не вижу тебя, мне страшно опять…
Но я хочу досказать, как все произошло. Я сделал перерыв на два часа; темно в моей камере, горит высоко оплывок свечи, но тем отчетливей видится прошлое.
Веселым, погожим был праздник Преображения этого года. Народ шумел и смеялся, покидая с последним крестом холодную паперть. После побоища у выходных левых дверей нечто уже грубо комическое произошло в самой церкви. Матвей Никитич, Аграфенин отец, после отчаянных препирательств вышел-таки читать перед народом апостол. Но в самом начале от пережитых волнений и от вновь взбудораженной водки с ним сделалось нехорошо. Зрелище было противное, но и невольно смешное… Когда он утер свою бороду подолом подрясника и начал опять повышенным голосом, пароксизм повторился. Тогда вышел сторож из правых придельных дверей с огромною тряпкой, а о. Николай, не растерявшись, объявил, что евангелие сегодня будет от Матфея.
В это самое время и ушла, вероятно, Татьяна из церкви и, не увидев меня, подошла к дому причетника.
Я слушал эти рассказы и никак на них не реагировал, да я и был в это время занят своим непосредственным делом: сдавал Никифору Андреичу выручку.
Помню, как с некоторым будто бы удивлением я вернулся в наш сад, точно в дом или квартиру, давно много покинутую.
У крыльца нам поднесли по три граненых стаканчика водки. Подносила не барышня, как всегда, а старая тетушка. Она пошутила с нами милостиво и с усиленным любопытством расспрашивала о подробностях происшествия, — что и как говорили в народе. Я выпил свои три стаканчика (отвратительных) с покорною тупостью и механически-глупо раздвигал губы в улыбку.
День шел ни быстро, ни медленно. Я ни о чем не думал. Даже образ Татьяны был необычайно далек от меня, «Но он все время где-то присутствовал и словно бы ждал.
С иконами не были, генерал отказался принять. К вечеру прибыли гости, не слишком важные, но простодушные, пять-шесть соседских семей (в деревне чиниться особенно не приходилось!), в числе их был и исправник из города, я о нем упоминаю особо. Услышав его бубенцы (полиция ездит всегда с бубенцами), я тогда же живо представил себе, как я войду прямо с террасы и, нарушив их несколько чопорный винт, заявлю о своем преступлении. И только тут в первый раз я подумал о том, как же будет с Татьяной? Что прочитает она в этом ответе, который я ей принесу?
Я ничего не мог предугадать, да и представлялся мне этот визит в Камчатовский дом, несомненно, последний визит, в таком отдалении, что было просто нелепо и думать о нем. На пути была как гора, через которую надобно было мне перешагнуть.
Никифор Андреич в этот день себе разрешил первый раз в лето; он оказался слаб на хмельное и как растянулся после обеда (лапша и говядина были присланы с кухни), так и не подымался, мирно и пьяно посапывая у шалаша на соломе и отсыпаясь в полную волю перед ночным, сегодня тревожным дежурством.
Я просидел почти что весь вечер на том самом месте, где был с Татьяною первый наш разговор. Не знаю сам почему. О ней я не думал попрежнему, но что-то, видимо, было связано с ней в самом тайном моем, основном. Да и как что? Если я шел за свою жизнь погибать (ибо что может быть страшнее самого слова: убить?), то я шел погибать за нее, затем, что только Татьяна была и есть мое все, то необозримое все, что там покоится и дышит в ночной темноте, весь тихий и влажный, осыпанный росами, мне в ней открывшийся мир. Я теперь знаю совсем и окончательно, что сущность природы воистину женственная…
В доме горели огни, говорил о чем-то неспешный рояль, звенела посуда, и силуэты фигур за узором ветвей походили на сновидение. Порой выходил кто-нибудь, двое-трое, и на террасу, делали несколько шагов в темноту между деревьев и уходили назад. До меня долетали обрывки смеха и фраз, которых я не понимал. Одно я слышал неизменно отчетливо: бой старых в гостиной часов.
Когда они пробили десять, я встал и, подойдя к окошку Татьяны (оно было не заперто), достал ее золотое колечко и положил его на подоконник. Я не хотел его брате с собой на Поповку; Татьяна должна быть чиста, я все брал на себя. Я не посмел даже его поцеловать.
Мне кажется, я должен бы теперь не говорить, ибо это словами нельзя, а прошуметь, что ли — так, как шумели, гудя немного по-колокольному, дубы над моей головой, когда я шел ночною знакомой дорогой через Черкасовский лес. Я помню и звуки, и образы зрительные, до мелочей, контуры каждого дерева, выступавшего передо мной в полумгле одно вслед другому в таинственной ко мне близости, смутную через просеку даль, слабый отсвет наезженной отсыревшей ночной колеи на поворотах…
Поповка была мертва, она глухо и пьяно спала; даже собаки, отъевшиеся щедрых сегодня костей, только зевали, раскрывая привычный рот, чтобы залаять, но не лая. Однако в доме псаломщиков окна светились, и когда я приблизился к ним, я различил неясный гул голосов. Пьяная, уже изнемогающая в слабости, бранная схватка их продолжалась.
Я прошел прямо к обрыву и сел, ожидая там Аграфену. Она скоро пришла.
— Наши черти все лаются, — сказала она, садясь возле меня и, как обычно, перекинув ноги и обрыв. — Яблоки есть?
Я достал ей из карманов — любимых. Совершенно не мог бы припомнить разве лишь этого, когда я подумал дома о них и захватил. Вероятно, впрочем, остались с утра.
Она начала их тотчас же есть.
Хоть и было темно, но я зачем-то закрыл глаза. Слабый, но сильно знакомый, приятный их запах достигал меня. Я слышал, как Аграфена слегка пошевеливалась возле меня. Было похоже на то, как если бы возле меня невидимая лошадиная морда жевала, слегка хрустя, сено.