Воспоминания - Варлам Шаламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Считал бы Воронский при его принципиальности, высоком нравственном требовании к себе возможным для себя заявление о реабилитации — не знаю. Ответить на этот вопрос не могу. Но дочь подала заявление, и Александр Константинович Воронский получил полную партийную реабилитацию.
Раньше 1967 года о Воронском не писали. Книжки его издавались очень туго. «За живой и мертвой-водой» издали только в 1970 году — через пятнадцать лет после реабилитации; сборник критических статей тщательно отфильтровывался, чтобы вытравить сомнительный дух.
Через год или два после реабилитации дочери Воронского понадобилась какая-то справка в ЦК о партийном стаже отца. Работник секретариата, занятый этими делами, сообщил, что выдать справки не может, потому что ее отец реабилитирован неправильно: «Он, как подписавший платформу, не подлежит реабилитации».
Работник ЦК заявил: «Еще надо поглядеть, кто вашему отцу давал рекомендацию для реабилитации».
Но, посмотрев эти рекомендации, он успокоился и быстро выдал требуемую справку.
Заявление в ЦК о реабилитации Воронского написали Микоян, тогдашний председатель ЦКK СССР, и Елена Стасова.
1970-е годы
Разговор с Михаилом Светловым
С Михаилом Светловым я разговаривал один раз в жизни. И тогда же записал число: 13 мая 1956 гола.
Вечер переделкинский был ветреный, темный. За водкой ходили уже второй раз, и бесконечное количество раз я отражал приглашения Светлова и его товарища на тот вечер — способного журналиста Мыса… Мыс недавно вышел из вытрезвителя на Шаболовке, и рюмки, которые он опрокидывал в свой рот, чокаясь со Светловым, были первыми его рюмками после лечения антабусом. Хозяйка этой квартиры хоть и пила, но немного и все уговаривала Светлова прочесть «Гренаду». Мыс довольно живо рассказывал о житье-бытье вытрезвителя, о курсе лечения антабусом — не зная, что я «дипломированный» фельдшер в той, загробной моей жизни, откуда я только что вернулся и бывал в Москве полулегально, приезжая на воскресенья. Работал я там, где и положено было работать человеку, имеющему паспорт по 39-й статье — в поселках с населением менее десяти тысяч человек Я жил в поселке со странным названием Туркмен в восьми верстах от станции Решетниково, работал агентом по техническому снабжению. Время было уже позднее, и я подсчитывал про себя время — пешком до станции Переделкино, потом электричкой в Москву, в Москве на метро «Кольцевой» до Комсомольской плошади. Здесь если я не попадал на последний поезд в час ночи, то мог лечь на скамейку или на пол в вокзале и проспать до 4 часов утра — и с первым поездом уехать в Решетниково, а от Решетникова поймать «вертушку» до торфяных разработок или мотовоз, который иногда появлялся там. Или пройти пешком все эти восемь верст. При этом я попадал к началу «занятий», успевая даже умыться с дороги.
Путем этим я ездил не первый раз — нужно было только не опаздывать.
Мыс разговорился, сообщил, что постоянные посетители вытрезвителя — Погодин и Водопьянов, что процент преподавателей истории в вытрезвителе очень велик — превышает чуть не вдвое обыкновенное число этих людей, приходящееся на население каждого города.
Лицо мое не могло скрыть нетерпения, неудовольствия. Я встал и начал прощаться.
— Я вижу по вашему лицу, что вы пережили что-то серьезное.
— Это вас не должно интересовать, Михаил Александрович, — сказал я.
— Аркадьевич, — поправил Мыс, — Михаил Аркадьевич.
— Почему я пью? Потому, что водка помогает мне поддерживать форму. Я и сухой, худощавый поэтому. Сухой как кость. Понимаете, жидкость. Я — жид и я же — кость.
— Антрэ-кот, — сказал Мыс.
— Вот именно, — сказал я, вставая.
— Миша, прочти «Гренаду» на прощанье, — сказала хозяйка.
Светлов встал, протягивая мне руку:
— Подождите. Я вам кое-что скажу. Я, может быть, плохой поэт, но я никогда ни на кого не донес, ни на кого ничего не написал.
Я подумал, что для тех лет это немалая заслуга — потрудней, пожалуй, чем написать «Гренаду».
— Острота хорошая, Михаил Аркадьевич. Да вы и не такой уж плохой поэт. До свиданья.
В это время загремела дверь веранды, и прямо из ночи, из темноты возникла пьяная фигура взъерошенного какого-то человека — в телогрейке, в рабочей робе, плотника какого-нибудь. Плотник был вдребезги пьян.
— Эй вы! — заорал он, наваливаясь на стол и удерживая падающие бутылки. Сидите тут! Федин застрелился!
— Федин? — сказал Светлов и изрек нечто непроизносимое.
Плотник исчез, растаял во тьме. Светлов налил рюмки Мысу и себе.
— Пьем!
Я распрощался и едва успел добежать до поезда. На другой день утром я узнал из газет, что застрелился не Федин, а Фадеев. Пьяный плотник перепутал фамилии.
1950-е годы
Вечер памяти О. Э. Мандельштама
Мехмат МГУ, 13 мая 1965 г[60].ЭРЕНБУРГ. Мне выпала большая честь председательствовать на первом вечере, посвященном большому русскому поэту, моему другу Осипу Эмильевичу Мандельштаму.
Этот первый вечер устроен не в Доме литераторов, не писателями, а в университете молодыми почитателями поэта. Это меня глубоко радует. Я верю в вашу любовь к поэзии, верю в ваши чувства, я радуюсь тому, что вы молоды.
Мандельштам только сейчас возвращается к читателю. Правда, в журнале «Москва» была напечатана подборка стихов и статья Н. К. Чуковского[61]. Вчера я получил журнал «Простор», где опубликован цикл замечательных стихов. Алма-Ата опередила Москву. В жизни много странностей.
Начинает Алма-Ата, а не Москва, начинают студенты, а не поэты. Это и странно и не странно.
Что сказать вам о поэзии Мандельштама? Прочувствованных речей я произносить не умею, кое-что о нем как о человеке уже написал.
Хочу сказать, что русская поэзия 20—30-х голов не понятна без Мандельштама. Он начал раньше. В книге «Камень» много прекрасных стихов. Но эта поэзия ещё окована гранитом. Уже в «Tristia» начинается раскрепощение, создание своего стиха, ни на что не похожего. Вершина — тридцатые голы, здесь он — зрелый мастер и свободный человек. Как ни странно, именно тридцатые голы, которые часто в нашем сознании связаны с другим, годы, которые привели к гибели поэта, определили и высшие взлеты его поэзии. Три воронежские тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью. В жизни он казался шутливым, легкомысленным, а был мудрецом.
В 1931 году, — прошу не забывать о дате, — он написал:
За гремучую доблесть грядущих веков…
(Читает по журналу «Простор».)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});