Год спокойного солнца - Юрий Петрович Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Назаров хотел уйти незаметно, но пробраться к двери было трудно — стулья стояли плотно у самого выхода.
Его опасения оправдались. Когда в заключение слово предоставили автору, Сева даже не встал, лишь голову вскинул. В лице его было что-то такое, что насторожило собравшихся, и в комнате стало тихо, напряженно.
— «Я пишу иначе, чем говорю, говорю иначе, чем думаю, думаю иначе, чем должен думать, и так до самых темных глубин». Это Кафка, но я мог бы…
Губы у Севы затряслись, глаза замутились от обиды, и странно было видеть это на его породистом красивом лице, на котором только что лежала печать высокомерия. Резко поднявшись, схватив со стола кожаную папку со своими стихами, он пошел к выходу, не видя никого, не слыша, что ему говорят. Рубашка, словно сшитая из газетных полос — с заголовками, колонками текста и оттисками клише — натянулась на сильных его плечах, и со спины он по-прежнему был внушителен и самонадеян.
Только на улице Назарову удалось нагнать его. Сначала Марат молча пошел рядом, справляясь с одышкой, потом сказал с упреком:
— Зря ты так… Кафку приплел… Зря.
— Что зря, что зря? — зло отозвался Сева. — Они же ни черта не смыслят в поэзии, а туда же — судить!
— Ты не кричи, — урезонил его Назаров, — прохожие оглядываются. А насчет поэзии… правы они. Сева, правы, и тебе бы прислушаться, а не хамить.
Сева глянул на него и хмыкнул в ответ. Тут только Марат уловил приторный запах винного перегара. Так и есть, выпил. Ну, дурак, разве серьезные дела под хмельком делают… но вслух он ничего не сказал.
Они проходили мимо сквера, на мраморном столбике-постаменте был установлен бюст Пушкина, и Назаров предложил посидеть на скамейке. Сева опять ничего не сказал, но свернул за ним и сел рядом, ребром поставив на колени кожаную папку.
Накануне прошел короткий дождь. И сейчас еще плыли по небу облака, но не мрачные, а светлые, клубящиеся, точно пар, и чистые, без подпалин. Яркое солнце пробивалось в промоины. Земля парила, и этот особый дух, подобно запаху свежевыпеченного хлеба, волновал и приятно кружил голову.
В сквере женщины-цветоводы высаживали вокруг памятника рассаду из ведер. Клумбы под их руками, как по волшебству, загорались синими, красными, желтыми, белыми, фиолетовыми соцветиями.
И хотя все вокруг настраивало на мажорный лад, Назарову пришел на память давным-давно прочитанный ужасный рассказ Франца Кафки «Превращение», в котором некий молодой коммивояжер однажды проснулся гигантским клопом — с чешуйчатым животом и тонкими мохнатыми лапами. С этого фантастического утра начались мучения несчастного коммивояжера, ставшего изгоем среди своих сородичей. От рассказа осталось ощущение гнетущей безысходности. Назаров и сейчас содрогнулся, вновь пережив прежнее чувство омерзения. Конечно же, вспомнилось это в связи с таким неудачным выступлением Севы. И чего нашел в Кафке?
— Кафка же был современником Октябрьской революции, — сказал он вслух. — А разглядеть в бурных социальных переменах начало конца бесчеловечности не сумел. Бесчеловечность казалась ему свойственной обществу на все времена. Безнадежно устроенный мир, бессмысленность борьбы со злом — вот его взгляд…
Сева напряженно молчал, только сильнее сжал руками край папки, и суставы побелели, взгляд же был устремлен куда-то вдаль, словно и не слушал вовсе, а о своем думал, переживал и осуждал недавних противников. Но он слушал.
— Его взгляд, — повторил он вдруг после безнадежных, казалось, томительных минут молчания. — У того свой взгляд, у этого… А почему мой взгляд на мир, на человека не хотят принять? Отвергают только потому, что не стандартно, непривычно…
— Отвергают потому, что плохо, — наконец рассердился Назаров. — И тот взгляд на мир, на человека, который ты выдаешь за свой, на самом деле заимствован у других, у того же Кафки. И мастерством не блещешь. К литературе, как и ко всякому делу, надо относиться серьезно, ответственно, профессионально.
— Ладно, посмотрим, — буркнул Сева, и не понять было, скрытая это угроза или в самом деле парень решил подумать…
Со скамьи видна была черная мраморная доска на светлом, мраморном кубе в нижней части постамента и золотом сверкающие слова. Отсюда их не разглядеть, но Марат и так знал, что там выбито, какие строки. С другой стороны куба, на такой же черной доске, еще две строки, он их знал и любил. Но будь его воля, он выбил бы другие пушкинские строки.
И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал…Они ему очень дороги были и казались выражением сущности и цели не одной только поэзии. Как же устроители памятника не догадались именно это запечатлеть на камне? Впрочем, ставили его до революции, а за теми двумя шли другие строки, которые власти ни за что не решились бы напомнить:
…Что в мои жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал.Вот ведь в чем дело…
— Ты когда в круиз? — спросил Назаров.
— Через две недели, — неохотно ответил Сева и, вдруг озлясь, добавил: — Если, конечно, вообще поеду. А то ведь могут и не пустить. А как же: идейно невыдержанный, политически незрелый!
— Эк тебя, — покачал головой Назаров; помолчав, посоветовал:
— Ты блажь из головы выбрось. Съездишь, посмотришь на мир, может, тогда и свой дом лучше понимать будешь, товарищей своих. — Он посмотрел на Севу; что-то изменилось в его лице, какая-то волна прошла, но Марат не смог понять, что это. — Конечно, в туристической поездке мало что поймешь — «галопом по Европам», но все-таки… Иногда в самом деле надо в дальних странствиях побывать, чтобы по достоинству оценить на родине самую малую малость, которой и значения-то не придавал. Ты какой иностранный язык изучал?
— Английский.
— Не забыл?
— Да так… — Сева неожиданно