Жажда боли - Эндрю Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, о Мэри ходит немало пересудов. Говорят о волшебстве, дурном глазе, черной магии. Однако в этой чужестранке ощущается такая кротость, что в Михайлов день миссис Коул, к своему изумлению, спрашивает ее совета по поводу распухших коленей. И Мэри лечит ее, сжимая руками суставы, пока вокруг ног экономки не образуется лужа из вытекшей жидкости. («Боже правый! — говорит миссис Коул одной из кумушек в следующее воскресенье, в доказательство поднимая юбки и демонстрируя свои поздоровевшие, мускулистые, круглые и розовые колени. — Что у нее за руки! Что за руки!»)
На Троицу Джеймс впервые встает с постели, шутовская фигура в старом костюме пастора, шаркая, бродит по дворам и саду; его находят спящим в траве или даже свернувшимся калачиком на ковре в гостиной.
К облегчению его преподобия, у Джеймса более не появляется желания лазать по деревьям и ничто не свидетельствует о помрачении рассудка. Где бы ни пришлось ему побывать, в каких бы неведомых широтах ни довелось путешествовать, сейчас он, судя по всему, пребывает в здравом уме, дает разумные ответы на все вопросы, хотя последние до сих пор не выходили за рамки простого катехизиса: «Как вы чувствуете себя сегодня, сударь?» — «Лучше, благодарю вас»; «Пойдете сегодня на прогулку?» — «Пойду»; «Не желаете ли перекусить?» — «Если можно, чашечку чая, сударь».
Ничего или почти ничего неизвестно о том, что случилось с Джеймсом между тем днем, когда пастор последний раз видел его в покоях на Миллионной, и его появлением на яблоне в Кау. Леди Хэллам, следящая за развитием событий из своего огромного, наполненного свежими ароматами парка, советует запастись терпением.
С приходом летней поры, что коснулась деревьев и лесов, полей, где взошла высоко пшеница, и всей деревни, готовящейся к тяжелой осенней страде, в доме пастора тоже ощущается ветер перемен. Табита — об этом частенько судачат в округе — влюбилась в солдата, явившегося с севера на сбор урожая и рассказывающего истории о войне и городах в разных концах света. Джордж Пейс украшает шляпу букетиками полевых цветов, точно он гость на бесконечно длящейся свадьбе. Нередко проведать Джеймса заходит Астик, а его дочь, еще полгода тому назад такое неуклюжее и колючее создание, обрела нежную, бередящую душу красоту. Чего еще остается ждать, размышляет пастор, в такое лето?
Ночи первых недель августа больше похожи на южные, будто их принесло из Италии или мавританской Африки. Караваны медленно плывущих звезд движутся по небу. В открытые узкие створные окна домов и большие подъемные окна усадьбы залетают струйки легкого ветерка. Леди Хэллам не ложится до рассвета, прикладывая к вискам надушенный носовой платок; всматривается в бледные сумерки, простирающиеся над парком, и, слушая крик павлинов, позволяет себе роскошь предаваться в уединении глубочайшей меланхолии.
Пастор тоже долго не спит и тихо прохаживается по дому, потрескивающему от жары. Временами он слышит скрип половой доски в комнате наверху, когда кто-то подходит к окну, чтобы впустить с улицы пахнущий мускусом и тайной воздух. Долго это не продлится, но если бы! Пастор представляет себе, будто деревня Кау зовется теперь Ла Вакка,[53] в полях растет виноград, загорелые селяне расхаживают с важным видом и церковь стоит таинственным средоточием тени.
К концу этого благодатного лета пастор выбирается из дома далеко за полночь без парика и камзола, с крепкой палкой в руках и все еще ощущая привкус вина во рту. Его путь лежит через пастбище к лесу. Он и сам не знает конечной цели своей прогулки, и лишь после двадцатиминутного пути под луной, отбрасывающей позади него на траву четко очерченную тень, он начинает понимать, куда именно направляется столь твердым шагом. Это место он зовет «кольцом» — другое название ему неизвестно, ибо оно не отмечено ни на одной карте. Да и отмечать-то почти нечего — всего лишь растущие по кругу дубы, хотя однажды, когда пастор ходил за грибами, он обнаружил камни, которые, как ему показалось, были отмечены особыми знаками, свидетельствующими о том, что, быть может, когда-то на этом месте располагалось что-то вроде языческого храма, и пастору нравится воображать своего неведомого предшественника в белом одеянии, отправляющего службу перед курчавыми предками теперешних жителей деревни.
Десять минут он идет под сенью деревьев и наконец входит в «кольцо». Теперь, увидев, как освещает его лунный свет, пастор окончательно убеждается в том, что стоит на священной земле.
В центре «кольца» на кочке сидит человек. Пастор застывает, крепче сжимая свою терновую палку, готовый отступить назад и раствориться среди деревьев, однако сидящий оборачивается, и пастор меняет решение:
— Вы ли это, доктор Дайер?
— Я.
Пастор подходит ближе, все еще с опаской, словно человек на кочке, и без того кажущийся не слишком-то реальным, вдруг превратится в химеру, плод его воображения или, что еще хуже, в завсегдатая этих мест. Говорят, лесные духи, от веры в которых пастору так трудно отказаться, очень изобретательны. А кто лучше всего годится для шуток? Конечно, грузный, пожилой, опьяненный луной священник.
Когда пастор уже совсем рядом, Джеймс говорит:
— Жаль мне бедных сумасшедших в такую ночь. Сидя здесь, я слышал, как трое или четверо выли на эту огромную луну.
— Боже милостивый, так это и вправду вы, доктор Дайер! Как это вы забрели сюда?
— Просто шел-шел и пришел. Последнее время я мало что делаю намеренно. Прошу вас, сэр, выпейте этого нежного сидра. Я взял на себя смелость принести его сюда из кухни. У меня еще довольно осталось.
Пастор пьет из глиняного горлышка кувшина. Джеймс прав. Сидр и впрямь хорош. В нем чувствуешь весь аромат яблок.
— По-моему, вы рисовали, сэр.
— Да, я люблю поупражняться. Желаете взглянуть?
Он кладет на серебряную траву пять листов бумаги, на каждом из которых начертано чернилами — довольно топорно, но с несомненной энергией — по одному кругу.
— Эти два я нарисовал пальцем. — В доказательство Джеймс показывает испачканный чернилами кончик указательного пальца. — У меня еще имеется бумага — не хотите ли попробовать? Главное — ни о чем не думать. Ни о том, как это красиво, ни о том, как трудно передать сию красоту, ни о том, что ее вообще следует передавать. Сам процесс непременно вас поразит.
— Вы хотите сказать, я должен одновременно и рисовать, и как бы не делать этого.
— Именно, — подтверждает Джеймс. Потом, заметив озадаченное выражение лица пастора, прибавляет: — Может, мы мало выпили сидру?
Каждый делает три больших глотка. Кувшин отзывается странным полым звуком. Отрыгнув, пастор погружает палец в открытую чернильницу и рисует неровную петлю, почему-то похожую на луну.
— Великолепно!
Они долго сидят молча, пока несколько звезд не исчезают за узорчатой линией дубовых крон.
— Доктор Дайер, хочу поздравить вас с выздоровлением, ибо вижу, что теперь вы и в самом деле здоровы, сударь. Должен признаться, мы очень боялись за вас тогда, на Пасху.
— Ежели я и поправляюсь — не скажу, поправился, пока не скажу, — то только благодаря вашей доброте, доброте вашей сестры и всех домашних…
— И Мэри…
— И Мэри, конечно. Ее повадки могут показаться странными. Но ведь вы немного представляете себе, кто она такая. Вы первый увидели ее. В определенном смысле она обязана вам жизнью.
Пастор кивает головой, вспоминая: факелы, собаки, фигура беззвучно бегущей женщины.
— По-моему, — говорит Джеймс, — она верно определяет характер человека. И привела меня сюда не случайно.
— Такое признание мне очень дорого, доктор. Вы знаете, что можете оставаться у меня — и вы и Мэри — сколько пожелаете. В комнате, которую вы теперь занимаете, можно сделать кое-какие перестановки, дабы она стала более уютной. Что же до Мэри, — продолжает он, немного выделив голосом последнее слово, — то она, думается мне, хорошо устроилась в комнатке рядом с Табитой.
— Мы оба превосходно устроились. Но мне кажется, я должен объяснить вам… То есть вам, наверное, не совсем понятно…
— Признаюсь, это так. Но не требую никаких объяснений. Сперва мы должны убедиться, что вы окончательно выздоровели. Нога все еще беспокоит?
— Да, немного. Это очень старая травма. Как и на руках. Теперь боль не столь ужасна. Я к ней почти привык.
— Простите, доктор, но когда-то, мне кажется, вы были неподвластны ее клыкам. Я говорю о боли.
— Вам не «кажется», ваше преподобие. Я ведь никогда не притворялся. Все было именно так, как я рассказывал. Никогда в жизни ни одной секунды не испытывал я физического страдания… до Петербурга. Мне становится трудно поверить в это самому. Достаточно будет сказать, что теперь я наверстываю то, чего не испытывал ранее.
— Стало быть, его больше нет?