Закон души - Николай Воронов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кухня. Известковая белизна стен.
Меня усадил на табуретку, сам сел на детскую с подранной и облезлой хромировкой кровать. Собрал кипой газеты, подтолкнул под подушку.
— Читаю вот. Народов-то сколь! Обычаев сколь! Ложусь, в голове: «Интересно живут люди!» Встаю: «Интересно живут люди!» Вот прочитал я. Народ такой в Африке сохранился… Маленькая горстка, в пустыне обретаются. Охотничают, плоды собирают. Как они называются? Я еще где-то карандашиком накарябал. Бушмены. Во! Ведь как у них… Драться — самый большой грех. Ударил кого, дак тебя опозорят. Чтобы убить своего али пускай чужого, невозможно, грех. Еще у них что: зебру подстрелил, кореньев накопал — обязательно поделят на всех и поровну. Вот я и кумекаю: умно бушмены живут. Ни тебе мое-твое, ни тебе мордобоя. Войны и подавно нет.
Веденей вдруг засуетился.
— Вижу, ты со смены. Розовенький от мороза. Реснички в душевой не промылись. Металлическая пыль въедливая. Чугунная особенно. Трешь, трешь ладоши, вроде дочиста оттер, взглянул — сизина. В самые поры забирается. Ужинать, поди-ка, хочешь? Маненько попотчую. Фамильный чаек есть. Картоха в мундире. Замори червячка!
Вскоре на столе, покрытом едко пахнущей полиамидной клеенкой, стояла деревянная чаша, в которой круглился картофель, соблазнительно белея из трещин крупитчатым разваром. Ломтики черного хлеба лежали в проволочной хлебнице. Чай пил дед из стакана, втолкнутого в подстаканник, тоже проволочный и бронзированный. Сахарный песок мерцал в стеклянной розетке.
— Угощайся, Глеб. Без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь. В войну привык хлебушко в сахарок макать. Так и теперь. Макнул — в рот и чайком запил. Сытно и вкусней, чем в стакане размешивать аль вприкуску.
Было неловко: как бы не объесть Веденея.
И вместе с тем я не мог отказаться: кровно обижу старика.
Веденей глядел, как я ем, и рассказывал о себе. Угнетает одиночество. Сладко отвести душу откровением.
— Я жоркий был, покуда в кузне, как дятел, стучал. Бывалыча Пелагея Михайловна, жена… Первая красавица считалась по округе. Купцы наезжали сватать. Вышла за меня, они в бега ее зазывали. Разве променяет — любила! Бывалычи, она чугун щей поставит передо мной — упишу. Сковородку щучины — облизнусь и нету. Крынку молока и полдюжины кренделей аль шаньгу — подмету. Сила была!.. Износу, думал, не будет. Любови промеж нас с Пелагеей, думал, никогда не избыть. Старший братан все меня укорачивал: «Не больно ярись, рано ухайдакаешься». Не умел я себя взнуздывать что в работе, что в ласке. И есть что вспомянуть. Братан еще жив. Мне-то восемьдесят пять годков, ему — сто семь. Летось гостил у него в Догадаевке. Водки попили. Однова бороться меня вызвал. В минуту сгреб и — на лопатки. Медведь! Он у нас из всех башка. В гости-то я к нему не только пить-есть. Тайный вопрос был. Коль братану за сто годов перевалило — должен знать, что наперед будет. И спросил я его: «Беспокоются, братка, люди об жизни: кабы не кончилась. С вышки тебе, с вековой, что видать: кончится аль нет?» Сердито посмотрел на меня: «Смерть сильна, но жизнь ее завсегда перетягивала и перетянет». Эх, разболтался я ноне.
— Говорите, Веденей Иванович.
— И так тридцать три короба наплел. Ты ешь давай. Трамбуй. Парень ты крупный.
Старик о чем-то задумался, терся гипсово-белой головой о дужку детской кровати. Глаза, миг назад вдохновенно блестевшие, стали по-обычному скорбными. Усиливали эту скорбность нижние веки — огромные, опустившие свои черные «серьги» до щек.
Я почувствовал себя виноватым перед Веденеем. Неужели не мог забегать к нему хотя бы раз в неделю? Прижмет необходимость — заскочу, и опять до следующего «прижима». Черствый. И ложь то, что я считаю себя внимательным к судьбам других. Кирилл — вот человек! Мне еще делать из себя человека да делать!
— Сынок, ты, поди-ка, одолжиться хочешь?
— Тут такой случай, Веденей Иванович…
И я рассказал ему о Жене. И, наверно, не менее чистосердечно и жарко, чем он о себе, сыне, братане. На откровение откровением. Иначе проклинал бы себя после, как скрытника и себялюба.
— Не в пору ты угадал, сынок. Посылку я услал своему непутевому арестанту. Какой ни есть — родное семя. Должен понять заботу и облагоразумиться. Червонец могу дать. И то от силы на пятидневку. На мели сижу.
Червонец я не стал брать: и дела не спасет, и Веденею придется туго.
Спустился я к себе далеко за полночь. Была на душе радостная печаль. Клялся я быть чутким, всегда и в любых условиях не отчаиваться, искать в людях духовный свет и сполна его возвращать.
11Спозаранку я уже шагал в квартал цветов. Он по соседству с нашим и назван так потому, что с весны до осени весь в цветах.
В этом году я часто забегал туда. Любовался лазурной пушкинией, золотеющей на солнце купавкой, мальвами, алым полыханием тюльпанов. Больше же всего меня привлекали георгины. Я засматривался до оцепенения на георгин «Фредерик Жолио-Кюри».
Он был белый-белый, только нежно огнился на кончиках лепестков, и казалось, когда долго глядишь на него, будто он источает легкое острое пламя.
Квартал цветов оранжевел окнами. Крыша оранжереи синела морозным стеклом, тронутым пятнами электрических отсветов. Сетчатая изгородь была мохната от инея.
Где-то в этих домах, лучащихся в утренних сумерках, живут пенсионеры-цветоводы. И верилось, что когда-нибудь и в других кварталах будут такие же люди, и жители станут говорить о своем Железнодольске не «наш дымокур», а гордо — «наш сад».
В квартал цветов переехала, выйдя замуж, моя землячка Анна Сухоблынова, по-деревенски — Нютка. Муж ее сталевар, заколачивает хорошую деньгу. Сама Нютка — оператор слябинга. Тоже приличный заработок. При Нюткиной крестьянской прижимистости финансы у них не выводятся. Посчастливилось Нютке: муж трезвенник. Кроме того, что он сам не расходует денег на дорогостоящие спиртные напитки, он и не придерживается обычая: если пришли гости, мчись в магазин за бутылкой. Накормит, магнитофонными записями усладит слух, насчет выпивки и не заикнется, ты заикнешься — оборвет.
Денег взаймы Нютка даст, одно неприятно: расписку потребует. Как меня не коробило, расписку я все-таки написал, прежде чем выйти из дому.
Нютка спешила на смену. Она обрадовалась.
Без лишних слов я сунул ей расписку. Нютка потащила меня из прихожей в комнату, отсчитала пятьдесят рублей и расцвела, показав на ковер, полностью закрывавший стену:
— Красавец?
— Красавец.
— Персидский. По блату.
— Могла бы не объяснять. Мало вам заводской пыли?
— У меня не больно заведется пыль. Попылесосю — и чисто.
— Разве что так.
— Мотоцикл с люлькой скоро возьмем. Да, видел на мне панбархатное платье?
— Нет.
— Отвернись.
Она выхватила из шифоньера зеленое, как лишайник, платье с винно-красными розами, хотела раздеться, чтобы натянуть его и показаться, но я не дал ей снять пальто, облапил сзади за плечи.
— Панбархат давно из моды вышел. Мещане только и носят.
Она сердито вырвалась.
— Скажи, дорогой панбархат. Теперь за тем гонются, что подешевше. Мальчишеские еще у тебя понятия. Мотоцикл с люлькой возьмем — закажу ковер на пол. Наступишь — под ногами ровно пух. Из деревни слышно что?
— Женятся, плодятся, строются.
— И правильно. Будешь кому писать, помяни про меня. Дескать, Нютка богато живет.
— Прямо с этого и начну.
— Не скалозубничай. Другой бы радовался. Своя же, деревенская.
— Я и радуюсь. Деревенская, но не своя.
— Выходи, бестолочь! Некогда тары-бары разводить. Попался б мне в мужья, я б тебе мозги на место поставила. Жили бы припеваючи. Ручищи вон у тебя какие: сдавил — до сих пор дышать трудно. Жили б всем на зависть. Я ласкущая! Ты парень вострый. Да в умелых руках бритва не режется.
Она прыгнула с крыльца. Хлопнула варежкой по штакетнику, посыпался иней.
Когда она нырнула в седую арочную мглу, я повернулся и мимо оранжереи, через ворота, пошел к себе в квартал.
Я шел взвеселенный: добыл пятьдесят рублей, виделся с однокашницей из родного села, притом чувствующей себя счастливой.
Я не судил ее за то, что она рьяно обарахляется. Нюткин отец был сам-одиннадцать: жена, девять дочерей. В деревне Нютка всегда носила обноски с плеч сестер. Бойкая, она не давала себя в обиду, нередко расквашивала носы занозистым мальчишкам. Мстя ей, мальчишки дразнили ее побирушкой — она ходила в ремках[1].
В седьмом классе математичка Бронислава Михайловна спросила нас, кто кем мечтает стать. Отвечали наперебой: комбайнером, зоотехником, артисткой, астрономом…
Когда все выкричались и наступило затишье, Нюткин робкий голос из угла:
— Поварихой.
Кто хахакнул, кто пренебрежительно поморщился, кто скосил презрительно глаза. Староста класса ухнул: