Заре навстречу - Вадим Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пролетариат — это кто? — поинтересовался Кешка.
— Те, кто ничего не имеет.
— Значит, мы не подходим, — сказал Костя. — У нас всякого добра ой-ой-ой…
— Рабочий — это тоже пролетариат.
— Мы не рабочие, мы мастеровые, — с достоинством заявил Кешка.
— Какая же разница?
— Рабочий — это который при хозяине, а мы сами при себе.
— Эксплуатируемые тоже пролетариат.
— А чего это значит?
— Все, кому за труд недоплачивают, те эксплуатируемые. А кто недоплачивает за чужой труд, — эксплуататор.
— Это я подхожу, — гордо сказал Гриша Редькин. — Мать за работу ничего мне не платит.
— Так то мать, а не чужой дядя.
— А звезды с чего светятся? — спросил Костя, всегда склонный к отвлеченностям.
— И все-то ты, Сапожков, знаешь, — уважительно говорил Гриша Редькпн. Башка у тебя особенная, что ли?
Но вот его приятели начинали говорить о своей работе, что сила — это еще не главное, а главное, как ты понимаешь все башкой: сначала, пока не устал, делай тонкую работу, а когда устанешь, — грубую, где только сила требуется, а ежели на тонкую превозмогать себя станешь, — запороть можно изделие; пользоваться чужим инструментом хуже, чем чужие сапоги носить, потому что рука памятлнвая, сама собой к инструменту приспособляется, и потому старый инструмент лучше нового; на новую стамеску надо всегда набивать ручку со старой, и это не только примета, а делу лучше, потому что в руке память на старую ручку осталась, и тогда о руке не думаешь, когда она привычку не меняет; очень полезно с ночи материал осмотреть, на котором утром работать будешь; если поначалу с утра работа легко идет — не части, подзадерживай себя, а то к концу выдохнешься и, чего доброго, запороть недолго. Вот тут Тима вынужден был хранить молчание. Он чувствовал во время таких разговоров что сверстники намного старше его, значительнее, умнее.
Как-то ребята нанялись сбрасывать снег с крыши пичугинского двухэтажного дома. До этого три недели дул буран и привалил к стене огромную, словно океанская волна, снежную сопку.
Стоя на самом краю крыши, Тима испытывал жуткое и вместе с тем сладостное ощущение высоты. Так зазывно сверкало пространство, и такой мягкостью манила пухлая снежная сопка, блистая глазурью, и таким упругим, как вода, казался просвеченный солнцем глянцевитый воздух!
Л небо, чистое, прозрачное, казалось, втягивало в себя.
Тима, охваченный восторгом и отчаянной отвагой, крикнул:
— А ну, кто? — и прыгнул вниз.
Он вонзился в сойку по самые плечи. Боль от удара ослепила горькой чернотой.
— А ну, плюнь, плюнь, тебя просят, — молил Гришка, подставляя ладонь к его губам. — Нет крови? Значит, внутри ничего не оборвалось. Слышь, Тимоша! Не сорвалось внутрях ничего, говорю. Ты обопрись на нас. Раз стоймя держишься, значит целый. Ты очнись, снега пожуй.
Потом приятели стали ругать Тиму:
— На кой прыгал, дура?
— За такое надо бы морду набить.
— Ты что, лунатик, что ли?
— Лунатик!.. Сами-то струсили, — огрызнулся Тима.
— А кому охота зря ноги ломать?
Но когда Тима взглянул на сопку, он увидел четыре глубокие вмятины.
Гриша сердито ответил за всех:
— Испугались, думали, насмерть расшибся. Но мы с разбегу, с умом: подале снегу более наметено, значит, мягче, — и сурово заметил: — Тебе что, ногу сломишь — хромай сколько хочешь. А мне, ежели охромею, к станку более не встать. Значит, погубился под корень.
Тима помнил, как горько рыдал Костя и боялся идти домой, не очень сильно порезав осколком бутыли пальцы.
Но, укушенный собакой, Костя совсем не плакал, хотя Коноплев, опасаясь, что собака бешеная, прижигал ему место укуса раскаленным железом так, что мясо шипело и шел едкий, густой дым.
Костя объяснял:
— Разве от боли плачут, да еще на людях? Я ведь с того плакал, когда порезался: испугался, пальцы искалечил. Мое дело тонкое; если сохнуть начнут или скрючатся, иглу в зубах держать, что ли, или на левую переучиваться? Какой же тогда из меня мастер?
Но особое почтение все ребята питали к Петьке Фоменко.
Долговязый, костлявый, белобрысый, неловкий в играх, где требовались сила и сноровка, Петька брал верх в другом. Он работал в затоне формовщиком. Уходил на работу с рассветом, приходил поздно вечером. Только по воскресеньям появлялся во дворе. Усевшись на завалинке с солнечной стороны, грелся, отдыхал и говорил с достоинством:
— Ежели я, скажем, пятку для подшипника с большим люфтом сформую, буксир не потянет. В нашем деле от каждого все зависит. Скажем, земля формовочная — TJT у нас целая аптека. Смесишь кварцевый песок, глину, потом в нэе конский навоз или опилки добавляе: иь. Для чего? Чтобы газом форму не расперло. Как металл зальешь, опнлкп или навоз выгорят, — газ через ото наружу выходит. На стержень вместо глины для связки льняное ыасло, крахмал, патока, мука, канифоль идут. Если сильно землю страмбуешь, газу хода не будет, взбурлит металл, раковины пойдут, пузыри останутся зпачпт, брак.
Слабо землю сомнешь, разопрет стенки, и получится не литье, а невесть что. У нас у каждого свое строгое дело.
А в кучу сложишь — пароход получается. От этого мы, рабочие, друг за дружку сильно держимся. У нас такого нет, чтобы урок сделал, а на другого наплевать. Дай я большой припуск, а после токарю лишний металл снимать. Или стругает, стругает, дойдет до чистовой, и вдруг — раковина. Выходит, всю работу на выброс. Столяр даст мне модель — и гладкая, аж блестит, и покрашена где следует, а сколько после пего еще я думать должен, где лучше вентиляционный канал класть, фитиль проложить — это такая веревка, воском облитая. После сушки формы воск стает, веревку спокойно вытянешь, ход останется. Все время башкой шевелить приходится.
Если важное литье, тут все в компании советуемся, бывает, тысячу рублев одна деталь стоит, а я могу ее один запороть.
— Что ж, ты, выходит, там самый главный?
— Мы все друг от дружки зависимые, — уклончиво отвечал Петька. И с гордостью произносил: — С того рабочий класс самый главный теперь, что он себя понимает.
— А другие все дураки? Тоже свое дело знаем не хуже вашего, — обижался Костя.
— Дурак нынче тот, кто сам по себе жить желает.
— Обзываешься?
— Мимо махаешь!
— По линии рабочего класса теперь все мы определены к власти. Один в Совет, в ревком, другой в Красную гвардию, в дружину. Одних уполномоченных штук двадцать.
— А тебя что же обошли?
— Я, милый мой, подростковый делегат в Совете.
— До настоящего не дорос.
— Вот и видать, глупый. Из нас союз молодых рабочих сбивают, чтобы при большевиках быть.
— У Тимки отец и мать в самой партии, а он не задается, как ты: смирный.
— Оттого и смирный, что сам по себе, вроде ноль без палочки.
Петька Фоменко ловко проводил ребят «сквозь» дежурного Клуба просвещения. Он шел на него сбычившись, угрюмо цедил сквозь зубы:
— Представитель! — и, кивая на ребят: — Эти со мной.
Под высокими сводами бывшей архиерейской домовой церкви и днем витали ночпые сумеркп. К огромной медной люстре, подвешенной на цепях у самого купола, была привязана веревка, и на ней висела керосинокалильпая лампа с эмалированным абажуром. В нишах стояли еще четыре жестяные керосиновые семилинейные лампы. На закрашенных охрой стенах были написаны лозунги: "Кто не работает, тот не ест", "Долой мировую буржуазию!", "Наука принадлежит народу", "Экспроприируй эскпроприаторов". В простенках висели нарисованные коричневой краской на беленом холсте странные картины. Люди на них были сделаны словно из квадратных ящиков: у одннх в руках, суставчатых, как паровозные шатуны, — молоты, у других — серпы, у третьих — ружья очень странной формы. В некоторых местах сквозь желтую охру проступала церковная роспись. Посетители говорили задумчиво:
— Святые лики через все взирают.
— Оттого взирают, что их купоросили слабо.
— Соскрести-то рука не поднялась.
— Их на чем писали? На чистом масле. Разве его клеевой покроешь?
— Его ничем не покроешь, упрекающий глаз апостольский.
— Ты агитацию тут не разводи.
— А ты не пугай, может, я сомневаюсь, есть он али нет.
— Ну тогда ходи в помещение, где попы облачение сменяли, там на полках банки с человечьими внутренностями и шкилет. Ты убедись, из чего состоишь. Очень вразумительно.
У стен левого притвора были сооружены деревянные настилы, на которых лежали каменные топоры, кремневые наконечники стрел, иглы из рыбьей кости, скребки из кварца и груды почерневших глиняных черепков. Солдат в бурой шинели без хлястика, в обожженной с одного бока папахе, тыча в черепки рукой, на которой было только два пальца, говорил внушительно:
— Видал, до чего народ трудящийся довели буржуито? На фронт все железо согнали, а мужику что? Вот и сшивай одежду рыбьей костью али руби дрова камнем, — и угрюмо сипел: — Понятно, значит, в какую жизнь нас пихали. Но ничего, шалишь, теперь мы все ученые!