Доказательства: Повести - Валентин Тублин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Все говорят: нет правды на земле…»
Он не мог передать той дрожи, которая охватила его при этих словах; он стал цепенеть, ноги у него сводило, как от холода.
Все исчезло и не имело больше смысла. Завертелось и поплыло — лицо Татищева, его сверкающий и сверлящий взгляд, долговязая фигура Демьяныча, распятая на серо-жемчужном фоне распахнутого окна, шипение магнитофонной ленты; исчезли все заботы, угнетавшие Сычева, и вся его будничная жизнь, прошлая и настоящая. Слова и музыка захватили Сычева, опьянили сильнее спирта, закружили подобно тому, как смерч, закружив, поднимает вверх малый листок или щепку, — и вот уже он летит, оторвавшись от земли, в сладостном и жутковатом упоении — ах, не все ли равно, что будет потом. И уже после того, как прозвучало последнее слово, и умолк последний звук, и наступила тишина, такая пустая, нелепая и неестественная, долго еще судорога сводила ему скулы и горло. Долго еще потом сидел он, опустошенный, подавленный и безразличный, и водил для чего-то дрожащим пальцем по столу, размазывая графит и стараясь протолкнуть внутрь застрявший в горле ком…Тут подошел к нему Татищев и без звука швырнул перед ним лист бумаги.
Все, что чувствовал, не в силах высказать это, Сычев, все, что он мог бы сказать или о чем догадывался, не имея возможности облечь свои догадки и предположения в понятные слова, — все это он увидел изображенным на небольшом пространстве: там было изображено то, о чем говорили музыка и слова. Лицо гения, сломленного жизнью.
Оно было изображено вполоборота. Оно скорее угадывалось, худое и прекрасное; хорошо видна была спина, кружевной воротник и небрежно-изящная завивка парика, и все же главное, самое сильное впечатление производило это угадываемое лицо, полное предчувствий более верных, чем самая большая уверенность. В нем отражались только что отзвучавшие аккорды Реквиема; они еще не угасли, звуки, но уже отрешенно, словно из другого мира, прислушивался к ним их творец, а они отлетали… А рядом, почти вплотную к Моцарту, стоял Сальери — и всякий, кто мог бы увидеть его изборожденное морщинами лицо, запомнил бы его навсегда. Но еше больше, чем лицо, запомнились глаза его: огромные, они смотрели на хрупкого изящного человека, сидевшего неподвижно за фортепьяно, так, словно обладали магическим даром проникновения в будущее; эти глаза были наполнены непритворными слезами, ибо они оплакивали и проклинали это знание, позволяющее им видеть мертвым еще живого, в то время как тонкие и твердые пальцы музыканта уже всыпали в бокал смертельный порошок, хранившийся на крайний случай — теперь он, этот случай, пришел. В этом застывше-текучем лице было все, о чем сказал поэт. Одного в нем не было — злодейства, а кроме этого — все: и долгий путь познания, и мучительные следы, оставляемые творчеством и более всего походившие на сабельные удары, и вечное недовольство собой, и усталость от многотрудного, почти до конца пройденного пути, и не сравнимая ни с чем любовь к музыке, и зависть, и решимость. И сожаление — тот, кто совершает преступление, следуя идее, может иногда испытывать сожаление к жертве. «Прости меня, — говорил этот взгляд, — прости меня, но иначе нельзя. Так надо».
«Что пользы, если Моцарт будет жив и новой высоты еще достигнет…»
Пользы нет. «Так улетай же! чем скорей, тем лучше…»
Пользы — нет…
Безразлично-деланный голос 'Батищева сказал над его ухом:
— Ну что, нравится?
Что-то происходило у Сычева с голосом, когда он отвечал:
— Я б и минуты здесь не оставался, когда б… — И он махнул рукой, — Ни минуты.
— Но ведь остаешься…
— Я, — сказал Сычев и осторожно погладил листок с рисунком, — я… Что я. Что я такое? Веселый Робин — и нее. Стрелок из лука. А ты… — Голос у него прервался.
— Сычев! — донеслось из коридора, а затем распахнулась дверь. — Сычева нет? — И великий экономист Б. Зеленцов возник в дверном проеме, подобно привидению. Он понюхал воздух своим длинным острым носом и сказал: — Пили, мерзавцы. Без меня. А еще друзья… Ну ладно, запомним. А ты, Сычев, к Леве — бегом марш.
Лева — то была кличка главного специалиста по транспорту. Лев Григорьевич Задорнов — так именовался он в официальных документах, а Левой Задовым звали его для удобства, и вот он-то, Лева, бывший однокашник Сычева, и желал официально видеть его в эту минуту — в минуту, когда самому Сычеву менее всего хотелось бы видеть своего однокашника. Но дело здесь было связано с красным карандашом, примерещившимся ему ночью, и, вспомнив про это, он пожал плечами и с сожалением поднялся.
— Мы еще поговорим, — сказал он Татищеву.
— Пошли ты его, — сказал Татищев. — Чего ему от тебя надо?
— Сейчас, — сказал Сычев, — будет решаться вопрос, отправится Одиссей на Троянскую войну или нет.
Великий экономист Б. Зеленцов слушал эту собачью чушь, открыв рот.
— А, — сказал Татищев, — это другое дело. Тогда иди. Иди.
17— Это совсем другое дело, — сказал Лев Григорьевич. И он приветливо улыбнулся Сычеву улыбкой, в которой принимали участие только губы.
Они сидели в маленькой вытянутой комнатке, служившей главному специалисту кабинетом, причем комнатка эта была столь узка, что спиной Сычев упирался в одну стену, а Лев Григорьевич — в другую, и лица их находились одно от другого на ширину стола. Сычев сидел, вцепившись руками в коленки, изредка поднимая глаза, и тогда он видел неизменную улыбку на лице главного транспортника, улыбку столь широкую и обезоруживающую, что можно было предположить здесь тихую задушевную беседу двух закадычных друзей, если бы не странное несоответствие, которое вносили в эту идиллическую картину глаза: они смотрели недоверчиво, настороженно и даже, более того, с оттенком подозрения, что почти сводило на нет очаровательную дружелюбность улыбки и придавало лицу некое двойственно-недостоверное выражение. Двойственность эта усугублялась еще и разностью положений Сычева и главного транспортника, и это уже сказывалось и во внешнем их облике, потому что, несмотря на равный почти возраст, во внешнем облике Сычева не было и четвертой доли той осанистости и знающего себе цену лоска, что были у Льва Григорьевича. Думая о разнице между собой и им, Сычев испытывал всегда сложную гамму чувств — от зависти до стыда и отвращения к самому себе.
Но сегодня ощущения должны были отойти на задний план, как не имеющие никакого отношения к делу. И они отошли, так что, поднимая взор и видя перед собою широкое лицо с толстенькой колбаской второго подбородка, как бы подвязанного под первым, и чисто выбритые щеки, слишком раннюю желтизну которых еще резче подчеркивал белоснежный ворот сорочки с аккуратным красно-серым узлом галстука, Сычев хотел только одного — как можно скорее и без ненужных разговоров узнать: поддержит бывший однокашник его рапорт или нет. Однако, если слева и вверху красным граненым карандашом будет написано «не возражаю», в этом, и только в этом случае он готов был вести любые разговоры на любые темы; в противоположном случае эти разговоры были бы бессмысленны вдвойне. Но Лев Григорьевич, судя по всему, придерживался несколько иного мнения на этот счет — вот почему на вопрос, поставленный Сычевым с предельной простотой: да или нет? — он улыбнулся одной из своих самых доброжелательных улыбок, в которой глаза все же не принимали участия, и не без живости сказал: «Это совсем другое дело». А затем доверительно наклонился через стол к Сычеву.
— Это совсем другое дело, — повторил он, — Да и нет — сухая материя, не способная удовлетворить нас при решении жизненных вопросов. Конечно, я мог бы сказать «да» или «нет» и ничего при этом не объяснять. Я, пожалуй, так и поступил бы, если бы передо мной сидел только некий Игорь Александрович Сычев, руководитель транспортной группы. Но здесь совсем другое дело, и вы знаете, в чем разница. Поэтому я хотел бы с твоего разрешения — с вашего разрешения, — поправился он, — изложить ряд общих соображений; тогда — кто знает, вы, быть может, все поймете, и мне не нужно будет даже говорить ни да ни нет. Итак — вот ваше заявление: «В связи с подготовкой к первенству мира…» — и так далее; вот ходатайство из Комитета… Кандидат в сборную. Поздравляю… это, должно быть, очень трудно?
Сычев молчал.
— Итак, в случае удачи, вы можете поехать в составе команды на первенство мира… в Соединенные Штаты… Вижу, как вы сжимаете зубы, вижу. Вы глядите на меня исподлобья и думаете — да, да, да, я немного психолог, — вы думаете примерно следующее: сейчас он начнет толковать о плане работ, о сдаче объектов, о том, что сейчас лето, время отпусков, каждый человек на счету, о долге инженера… Что ж… это все есть на самом деле, и все это — вы знаете не хуже меня — вопросы достаточно серьезные. Но сейчас я не буду говорить об этих и на самом деле важных обстоятельствах, как бы важны они ни были. Ибо здесь есть другая более важная сторона — это вы сами. И вот об этом я хочу с вами поговорить, хотя вы, как мне кажется, без особого энтузиазма смотрите на такую возможность. Что ж… я могу понять и это… я не обижаюсь на вас — вы напряжены, вам кажется, что решается самый главный для вас вопрос, и вы готовы мне противодействовать. Вы знаете… — голос Льва Григорьевича странно помягчел, — вы знаете, я чувствую за вас какую-то ответственность. Уж не знаю почему, не знаю… потому, очевидно, что мы вместе кончили один институт и один факультет — с годами это приобретает какое-то странное значение… не знаю. Так или иначе, я не могу себя заставить отнестись к вашему заявлению чисто формально; давайте же и вы помогите мне рассмотреть этот вопрос не с формальной, а с чисто человеческой точки зрения. Вариант первый: я подписываю ваше заявление, — при этих словах он поднял свой неизменный красный карандаш и, описав им в воздухе замысловатую фигуру, опустил на стол. Сычев, проводивший этот полет взглядом и уже собиравшийся облегченно вздохнуть, снова сжал колени и скрипнул зубами.