Детородный возраст - Наталья Земскова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чистое счастье! Его я испытала – это точно, – когда мне было восемь лет, и помню до сих пор. Родители отправили меня на Черное море, в Феодосию. Это, конечно, полная дичь – отправлять в казенные, пусть санаторные, стены ребенка такого возраста, но сами они поехать не могли, и путевка выпала вроде бы льготная. К тому же у мамы на руках был мой двухлетний брат, а тут вдруг такая возможность. Решили, что туда я еду с папой, а забирать меня приедет мама. По неопытности я легко согласилась (заманили купанием), потом сообразила что к чему, но было уже поздно. Неделю я отчаянно рыдала в надежде, что меня вернут обратно, и верила, что если порыдать подольше, то так оно и будет. Но куда там – пришлось терпеть весь месяц, ужасно длинный и нудный. И море показалось неинтересным, и сказочные кипарисы. Только стены, стены и вселенская тоска. Но дело, собственно, не в этом. А в том, что наконец-то появилась мама и забрала меня из этого концлагеря на всю последнюю неделю. Мы жили на квартире, на тихой улочке у моря. В какой-то чистой комнате, где стол и скатерть и пахло абрикосами и грушей – всем тем, чем пахнет южное лето. Ходили на базар, где персики и дыни. И было чистым счастьем гулять по набережной вечером, смотреть на море в огоньках и знать, что впереди еще три-четыре таких же чудных дня. И мама здесь, со мной, не занимается делами и не бежит к маленькому брату, и мне не нужно с ним водиться и терпеть его капризы. Чернело и плескалось море. А там, на горизонте, стояли корабли, на них шла неведомая жизнь, и двигались таинственные люди. Этого чувства явного, прочного счастья я никогда не забуду. Бывало оно и потом, но уже не такое и всякий раз с примесями – тревоги и зыбкости или заботы и суетных страхов, а чистого – нет, никогда.
Еще однажды было ощущение длинного-длинного будущего – семь лет спустя. Каким-то ветром меня и родителей занесло в Щелыково, костромскую усадьбу Островского, где мы гуляли целый день и любовались ухоженным парком-заповедником. Особняк на холме, а к нему ведут тенистые и очень ухоженные аллеи. И небольшое озерцо внизу – там, говорят, растаяла Снегурочка. Мы ходили по дорожкам, сидели на траве, и так не хотелось уезжать из этого литературного имения, где всё другое, и человек как подарок получает редкую возможность услышать то лучшее, что существует в нем самом, – я это поняла, почувствовала. Я ходила и замирала от мысли, что здесь течет скрытая, особенная жизнь, когда-то бившая ключом, что ничего никуда не исчезло – перетекло в иное состояние, в то озерцо Снегурочки, а моя жизнь еще только разворачивается (а значит, можно и возможно всё!), и лучшая ее часть впереди…
Заставляю себя вспоминать эти моменты и переживать их заново. Иногда получается. Как говорит одна моя знакомая кинолог, собаке нужны впечатления. Впечатлений у меня ноль, но пережевывать старые я научилась – сама не заметила, как стала этим заниматься. И если учесть, что человеческая память сохраняет не совсем то (а иногда совершенно не то), что происходило в действительности, то я пользуюсь «художественными» отражениями этих впечатлений.
Вереница третьестепенных людей и незначительных событий иногда проносится, иногда бредет бесконечной толпою. То, что словно было удалено, выполото из памяти за ненадобностью или ввиду мелковатости сюжета, вдруг воссоздается в мельчайших деталях, и я вижу кино своей жизни – двадцати-, тридцатислишнимлетней давности. И дело даже не в том, что там лучше, – нет, конечно, не лучше, но там по-другому, это «там» никак не связано с моим сегодняшним днем.
Почему-то вспоминается, например, как в начальной школе разодралась с одноклассником по имени Паша Астров. До крови и оторванных манжетов. (Тогда ученицы носили белые манжеты и воротнички, и было сущим наказанием через два-три дня их отпарывать, стирать и гладить и опять и опять пришивать.) Разодрались – из классовой вражды. Точнее, он меня побил. То, что по чудовищному Паше уже тогда плакала тюрьма, было очевидно всем, но терпели его, как положено, восемь лет, вплоть до поступления в ПТУ и разбойного нападения на какую-то лавку… На глазах у изумленной публики Паша легко резал руки осколком стекла, прыгал с третьего этажа, вылезал в форточки и пару раз глотал иголки, вызывая всеобщее восхищение и ужас.
Вспоминаются похороны Агнессы Михайловны, учительницы литературы и русского. Преподавала она только в старших классах, но потрясенные ее внезапной смертью учителя всех нас согнали на траурную церемонию в спортзал, и мы ахнули, когда у нас на глазах подняли и понесли широкий гроб. Два худеньких физрука, пожилой военрук и субтильный географ явно не годились для этой тяжелой работы: позвали двух крепких десятиклассников, но и вшестером они справлялись с трудом, гроб плыл над головами, сильно наклонившись набок, рискуя выбросить покойника. А мы стояли в навязчивом оцепенении и ждали каждую секунду: выбросит – не выбросит?
Зачем-то вспоминается, как я убила жабу. Гигантскую пупырчатую жабу, сидящую на выступе канализационного колодца: подняла с земли камень и для чего-то бросила – что-то сразу же плюхнулось в воду… А потом шла домой и пыталась понять: может, все-таки нет, не убила?
И такая дребедень целый день… Не звонит ни тюлень, ни олень. Намеренно обрезав все нити и изолировав себя от мира, я закапсулировалась, надеясь, что это меня сохранит и спасет. Может быть, и спасет. А может, я потихоньку того… скатываюсь с катушек, сама того не замечая?
Вчера приходили американцы. Самые настоящие, из какой-то религиозной общины. Высокая, с тотальным отсутствием косметики женщина острых форм и невзрачный мужичок-колобок. Улыбались, кивали, молчали. Раздавали брошюрки и шоколадки. Неужели они всерьез полагают, что это и есть миссионерство на Восток? Наивные, доверчивые люди. Но я обрадовалась почему-то, стала разговаривать, мы даже поняли друг друга. Больше всего меня поразило, что у этой предпенсионного вида дамы двухлетний малыш, с которым она прилетела сюда год назад. И отчего-то я сочла это хорошим знаком.
Ушли американцы, и снова передо мной поплыли лица из прошлого: соседи в нашем первом доме, где я прожила десять лет, отцовские приятели, коллеги и знакомые – почему-то именно те, кого я лет тридцать не видела… И вдруг среди этой виртуальной вереницы – реальное лицо.
Дверь, по-моему, даже не открывалась, и никто не входил: Оля Старцева, с которой мы вместе лежали в «четверке», возникла сама собой в ногах моей кровати, и я с ужасом поняла: она без живота, совсем… А срок у нас был одинаковый. Мгновенно закружилась голова, заколотилось сердце, и я спросила, приподнявшись:
– Оля, что?
Она присела на кровать, закрыв лицо руками, и долго молча вздрагивала.
– Когда? Почему?
– Пять дней назад.
– Преждевременные роды?
– Кесарево по жизненным показаниям. Давление упало – шестьдесят на сорок, гемоглобин семьдесят два. Я ничего не подписывала. Меня отправили сюда, практически связали и разрезали. Сказали, что иначе умру.
– Ребенок… жив?
Она с усилием кивнула, прошептала еле слышно:
– Мальчик, кило восемьсот. Состояние критическое.
Повисла долгая надломленная пауза, и я не знала, как ее прервать и что мне сделать.
Заговорила Оля:
– Я спрашиваю – ничего не отвечают, но и так понятно, что шансов мало, может, нет совсем… Но это никому из них не важно. Никому!
Она разрыдалась и опустилась прямо на холодный пол.
– Нет, Оля, нет. Ну что ты говоришь, не нужно. Они просто не имели права рисковать твоей жизнью. А чтобы не было шансов, такого не бывает.
Она перестала плакать и посмотрела на меня в упор:
– Как не бывает? Вспомни нашу Зою. Ее точно так же разрезали и убили ребенка.
– При чем здесь Зоя, что ты говоришь! Там срок был меньше на четыре недели – ребенок не прожил и часа… Там всё было другое. Всё! Не сравнивай, пожалуйста!
Она без выражения проговорила:
– Я подам на них в суд, Маша.
Я кивнула:
– Хорошо. Ты подашь на них в суд, если хочешь.
– Я ходила и видела мальчика, он весь в трубках, голенький. Потеряла сознание сразу, и меня запретили пускать. Там… там жутко. Если мальчик умрет, то я тоже. Просто я не смогу, понимаешь?
Я кивнула, мне было страшно:
– Но пока он живет. Он – живет.
Оля с удивлением посмотрела на меня, будто не узнавая, встала, несколько раз прошлась по палате, трогая гладкие крашеные стены руками, и рухнула на стул так, словно у нее внезапно кончились силы. Я мучительно искала слова, но единственно необходимых не находилось.
Наконец, она выдохнула:
– Да, пока… Пока… Сколько это продлится… Было сильное легочное кровотечение, была клиническая смерть. Билирубин – триста двадцать. Он желтенький. Они там все почти такие. Печень не справляется, отсюда билирубин. Маша, помоги мне, мне плохо, мне плохо!
Она опять вскочила и закружила по палате. Горе шатало ее из стороны в сторону. Можно было только ждать, когда усталость возьмет свое и организм запустит охранительный режим, но она всё ходила и ходила, пока не упала ко мне на кровать совершенно без сил, и даже будто задремала, прикрыв глаза и беспомощно забыв на коленях руки в тончайших синеватых прожилках. Я не могла оторвать от нее глаз: мраморно-бледная, прозрачная, тоненькая, как подросток. Так прошло минут десять-пятнадцать в невероятной тишине, словно жизнь прекратилась за стенами палаты: никто не ходил, не скрипел, не стучал, не слышно было ни разговоров, ни уличного смеха, ни телефонов. Мне тоже захотелось уснуть, чтобы всё прекратилось, но у меня ничего не выходило, и перед глазами стояли безжизненные крошечные тельца в кувезах, чьих фотографий я так усердно избегала. Изо всех сил я старалась не шевелиться, чтобы не потревожить Олю.