Детородный возраст - Наталья Земскова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Давно, два месяца, наверное. А что, вредно?
– Что за вздор! Вы меня с ума сведете. Вреднее мысли, страхи. Запомни: страхи. Другое дело, что у гинепрала одно из побочных явлений – усиливается сердцебиение, тахикардия. Придется отменить пока что и принимать лишь в крайнем случае. Понятно? Мы сделаем УЗИ, ну и что скажет кардиолог… Не пугайся, нечего бояться.
– А что он скажет? – включаю я свои привычные бесполезные вопросы и тут же осекаюсь.
– Я тоже желала бы знать. Обследуем, посмотрим.
Помимо воли у меня наворачиваются слезы, и я, закрывая глаза, пытаюсь во что-то уткнуться.
– Да не рыдай ты, бога ради, – устало принимается ворчать Гамбург. – Тахикардия у беременных не невидаль, особенно после семи месяцев: сердце же работает с двойной нагрузкой. Ты сама что чувствуешь?
– Как будто я перед экзаменом – волнение всё время. И слышу, как стучит, особенно после еды или когда хожу. После еды ходить совсем невозможно, оно выскакивает. Лежа – лучше. Голодной тоже лучше, а чай совсем нельзя.
– И ты молчишь?
– Это максимум неделю. Я думала, пройдет. А может, гинепрал?
– Но ты его принимаешь только утром. Ладно, будем разбираться. Возьми часы с секундной стрелкой, лежи, считай, записывай пока. И не реви, не порти мне картину. Вот взяли моду, чуть что – реветь.
Несколько дней я только и делаю, что считаю свой пульс, который девяносто, сто и выше. Девяносто, если лежать и не есть. Если ходить, то сто двадцать. Если поесть и ходить, то все сто пятьдесят. Но главное, при сильной тахикардии матка себя ведет намного лучше и почти не сжимается, не тянет вниз. А чем меньше пульс, тем она напряженнее. Если подолгу не есть, число сердечных сокращений может упасть и до восьмидесяти четырех, но начинает сокращаться матка. Одно хуже другого. Изо всех сил лавируя между ее капризами и сердцебиением, я пытаюсь вставать и ходить тогда, когда тахикардия поменьше, но матка еще не сильно сокращается, я стараюсь есть и пить немного и почаще, но картина примерно одна и та же. В конце концов я устаю, мои часы ломаются без видимой причины, и я с облегчением перестаю считать.
Мое сердце проверяют и так и сяк, патологии не находят и разводят руками. Ко мне косяками ходят врачи, назначают консилиум, в результате Эра, вздыхая и приподнимая нарисованные брови, прописывает обыкновенную валерьянку с пустырником:
– Возможно, просто нервы. Давай полечимся электросном, иглорефлексотерапевт у нас хороший, психотерапевт…
– Ходить ужасно далеко. Пожалуйста, не нужно. Я сама.
– Ну хорошо, – на удивление без споров соглашается Эра и в сторону вздыхает. – Осталось потерпеть-то шесть недель. Не год, не два. Уж постарайся.
– Шесть? Почему?
– Ну, в тридцать шесть беременность уже не сохраняют, отменяют препараты. И если уж ребеночек рождается, то… значит, он рождается.
– Всего лишь шесть?
– Всего лишь шесть, не вру. Ты больше отлежала.
В первый раз я наблюдаю, как Эра почти смеется, и вдруг вижу ее лет пятьдесят назад: кудрявую, уверенную, дерзкую. Классическую еврейскую девочку с маленькими круглыми ручками, тонкой талией и гитарообразной фигурой, сияющим, пусть и совсем не хорошеньким, личиком, матовой смуглой кожей. Про личную жизнь Эры не рассуждают даже «на диванах»: она здесь неизвестна, но я уверена, что тут зарыта история.
– Эра Самсоновна, а можно… мне помыться? – воспользовавшись ее хорошим настроением, совсем неожиданно для себя спрашиваю я, ни на что не надеясь. – Тут в коридоре рядом душевая.
Гамбург удивляется, разглядывает меня во все глаза, как это умеет только она:
– Душевая? Душевая, да. Но ею сто лет никто не пользовался. Выдумала тоже… И вода там не очень горячая. И скользкий пол. И дует. А кто тебе поможет? Вот именно, никто. Ну ладно, я подумаю, совсем ты залежалась, и домой нельзя, – опять ворчит Эра и уходит, приказывая «не лежать, как куча».
К вечеру я всё же получаю доступ к душевой и с заметным волнением собираю в пакет два полотенца, мыло и шампунь. «А вдруг не справлюсь?» – появляются предательские мысли, но азарт сильнее. Как все обычные обслуживающие себя люди, я пойду в душ и вымою свое нагруженное и измученное тело. Сама. Минут пятнадцать – десять хватит. Не больше.
Непотопляемый Пиноккио поддерживает меня своими вытаращенными глазами и вроде как подталкивает к выходу.
…Вода вполне нормальная, но помещение холодное и нежилое, его нужно прогреть. Включаю воду на полную мощность, жду, когда кабинка наполнится паром, и встаю под теплый обильный дождь. Как раньше, как всегда. Немного страшно, но страх очень быстро проходит: матка не реагирует никак. И я принимаюсь за дело, стараясь не мешкать и особенно к себе не прислушиваться. Нельзя наклоняться и падать – всё остальное можно. Укладываюсь в семь минут и ровно столько же стою еще в потоке воды. Мне удалось поймать и задержать давно забытую легкость существования, и я не хочу ее отдавать. Еще минутки три. Я забываю про больницу, про капельницы, про тахикардию и стою, жадно поглощая запахи воды и мягкость ее прикосновений. Давно нужно собираться и выходить, но я всё тяну и тяну, не в силах выйти из-под этих струй прямо-таки физической радости. Мир кажется ручным и безопасным.
Но настоящее счастье наступает чуть позже, когда я, кое-как завернув в полотенце волосы и натянув чистую пижаму, совсем обессиленная, укладываюсь обратно в постель, испытывая такую легкость, словно сбросила килограммов двадцать. Опять прислушиваюсь к матке: молчит. Должно быть, ей понравилось. Вдруг появляется ощущение короткого, но внятного полета, внезапной эйфории, и я твержу себе: я доползу, я доживу, я продержусь. Все нужных девять месяцев. Не семь, не восемь – девять, как положено. Я дотерплю, дождусь и выйду, как все, через центральный вход с улыбкой и цветами. Я сделаю, я справлюсь. Я должна. Другой возможности не будет. Ни сил не будет, ничего. Есть шанс – единственный, последний. И есть живой ребенок – осталось шесть недель.
Я наслаждаюсь чистотой, которая дает иллюзию свободы и возможностей, и мне начинает казаться, что от меня действительно что-то зависит, что я могу повлиять на исход и финал. Совершенно новое ощущение. Будто бы с этой минуты я тоже получила право голоса, и на меня обратили внимание.
Глава IX
32–34 недели
Я лежу и смотрю в потолок своей палаты…
Сегодня тридцать две недели, рубеж, который я себе назначила. Хотя бы тридцать две, твердила я всё это время: в семь месяцев уже спасают. Дожила. Не верю. Да, видно, правильная тактика: главное – не загадывать и не мечтать по-крупному: час прошел – и ладно. Не сильно радоваться, чтобы не сглазить. Держать себя в руках. В прямом и переносном смысле. Необходимо равновесие: туда – сюда, туда – сюда, баланс, поймать который можно только ощупью. Он вечно ускользает и бежит. Играет в прятки. И как же я устала удерживать этот баланс.
Пришла Ирина Николаевна, болезненная, тучная, незлая, – она замещает Эру, пока та на каком-то симпозиуме, – и объявила:
– Вот, вам оформили декретный отпуск. Поздравляю. Отправьте мужа в бухгалтерию, пусть получает деньги. Да! Теперь уж вы не подводите – донашивайте и рожайте. В срок. Теперь нельзя иначе.
Ну как же, раз декретный – точно дохожу.
И даже не смешно.
Похоже, все со мной смирились, оставили как есть. Похоже, всё спокойно – за две недели капали всего один раз. Правда, долго – почти всю ночь. Не знаю, что произошло, но поздно вечером – я собиралась спать – пошли вдруг сокращения. Сначала слабые, затем сильнее, чаще. Пришлось позвать дежурного врача. Он посмотрел – и сразу: капать. А ведь ничто не предвещало: не волновалась, не ходила. Непонятно.
Но всё закончилось по старому сценарию: мне удалось сосредоточиться, не думать и выпасть из действительности – задремать под утро. А утром всё спокойно, будто не бывало.
Гамбург это просто выбило из колеи:
– Маша, Маша… Я думала, мы всё преодолели, собиралась тебя выписать к субботе. Ну, что ты делала? И что же мне с тобой делать!
Из-за этого несколько дней не гуляла. Хотя, конечно, дело не в прогулках. Нужно, нужно гулять. Пусть немного, хотя бы чуть-чуть. Прогулки все-таки организуют, и день проскакивает быстрее. И очень нужны солнце, свет. Вместе с солнцем впрыскивается хоть какая-то толика радости. Появляется солнце – и что-то внутри обещает: жизнь еще будет, и всё еще будет… Я сама пока есть у себя. И что-то вспоминается из той чудесной жизни, которая, наверное, была. Ну да, была. Когда-то.
Были моменты чистого счастья, которые я заставляю себя вытаскивать на свет, отряхивать от долгого лежания: да, ими еще можно пользоваться, как позапрошлогодним засахаренным вареньем, прекрасно сохранившим ароматы.
Чистое счастье! Его я испытала – это точно, – когда мне было восемь лет, и помню до сих пор. Родители отправили меня на Черное море, в Феодосию. Это, конечно, полная дичь – отправлять в казенные, пусть санаторные, стены ребенка такого возраста, но сами они поехать не могли, и путевка выпала вроде бы льготная. К тому же у мамы на руках был мой двухлетний брат, а тут вдруг такая возможность. Решили, что туда я еду с папой, а забирать меня приедет мама. По неопытности я легко согласилась (заманили купанием), потом сообразила что к чему, но было уже поздно. Неделю я отчаянно рыдала в надежде, что меня вернут обратно, и верила, что если порыдать подольше, то так оно и будет. Но куда там – пришлось терпеть весь месяц, ужасно длинный и нудный. И море показалось неинтересным, и сказочные кипарисы. Только стены, стены и вселенская тоска. Но дело, собственно, не в этом. А в том, что наконец-то появилась мама и забрала меня из этого концлагеря на всю последнюю неделю. Мы жили на квартире, на тихой улочке у моря. В какой-то чистой комнате, где стол и скатерть и пахло абрикосами и грушей – всем тем, чем пахнет южное лето. Ходили на базар, где персики и дыни. И было чистым счастьем гулять по набережной вечером, смотреть на море в огоньках и знать, что впереди еще три-четыре таких же чудных дня. И мама здесь, со мной, не занимается делами и не бежит к маленькому брату, и мне не нужно с ним водиться и терпеть его капризы. Чернело и плескалось море. А там, на горизонте, стояли корабли, на них шла неведомая жизнь, и двигались таинственные люди. Этого чувства явного, прочного счастья я никогда не забуду. Бывало оно и потом, но уже не такое и всякий раз с примесями – тревоги и зыбкости или заботы и суетных страхов, а чистого – нет, никогда.