Повседневная жизнь римского патриция в эпоху разрушения Карфагена - Бобровникова Татьяна Андреевна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таковы были римские стоики.
Но в кружке Сципиона были не одни ученые и философы, в его дом приходили не только неколебимые и суровые последователи Портика.[127] Нет. Были тут люди совсем другого рода. И самым оригинальным и ярким среди них был Гай Люцилий.
XI
Гай Люцилий родился в маленьком провинциальном городке Суэссе Кампанской (Juv:, 1,20) и был, вероятно, лет на 20 моложе Сципиона[128]. Он происходил из хорошей семьи (Veil., II, 9), ни в чем не нуждался, был умен, талантлив, изящен, остроумен, прекрасно образован. И вот, как многие блестящие юноши его круга, он почувствовал, что ему тесно в затхлом провинциальном городке, где таланты его будут тускнеть и ржаветь, как старый боевой меч, забытый на стене. И он, говоря словами Плутарха (относящимися, правда, к другому провинциальному жителю), «выйдя из маленького городишки… бросился в необъятное море… Рима» (Plut., Cat. mai., 28).
Он был оглушен столичным шумом, стуком бесконечных повозок, везших нарядных дам, ослеплен блеском их нарядов, поражен сутолокой Форума, где можно было встретить запросто гулявших царей великих держав. И как все, переступавшие границы великого города, он остался там навек. Он мог громить его нравы, мог негодовать и обличать, но он не в силах был преодолеть его влекущего очарования.
Он испытал судьбу Деметрия Македонского, Антиоха Сирийского, Полибия и Панетия.
Люцилий поселился на Палатине, в доме, где раньше жил царевич Антиох (Asc. Ped. ad Cic. in Pis. Ul, 119). Оттуда как на ладони виден был Форум, где, по его собственному выражению, «с утра до ночи в праздник и в будни шатается без различия весь народ и все отцы… и не уходят ни на минуту» (Lucil., Н, 41). Сначала он, вероятно, упивался этим захватывающим зрелищем, но постепенно первый порыв восторга стал сменяться легкой досадой, даже обидой. Люцилий не был римлянином, он был италиком, то есть происходил от одного из многочисленных племен Апеннинского полуострова, которых покорили некогда воинственные потомки Ромула. В те времена, о которых идет речь, италики уже почти ничем не отличались от своих победителей. Они говорили на том же языке, так же одевались, служили в той же армии, молились тем же богам. Словом, это были те же квириты, лишенные только, по словам Цицерона, тонкого обаяния столичности, особого изящества манер и речи, по которому сразу можно было узнать природного римлянина (Brut., 170–172).
Казалось, сейчас италикам не на что было жаловаться. Они жили свободно и суверенно в своих городах, выбирали собственный сенат и магистратов. Поэтому у себя дома италик почти совсем не ощущал римского гнета: он не платил дани, в стенах его города не стояли римские солдаты, никто не стеснял его свободы. Но у него не было полного римского гражданства. Живя у себя в Кампании, Люцилий вовсе и не думал об этом гражданстве, но едва он въехал в ворота Рима, как начал понимать, чего лишен и как горько обижен. Ежедневно он мог видеть увлекательные схватки на Форуме и слышать горячие споры на Рострах. В спорах этих решались судьбы вселенной, и каждый квирит мог принять в них участие. Каждый квирит, но не он. Он был лишь пассивным зрителем, но не актером.
Многие знакомые твердили ему, что это не беда. Пусть ему и не суждено решать судьбы Республики, он может сделать блестящую карьеру, занявшись бизнесом и денежными спекуляциями в провинции. Так, не приобщившись, правда, к римской власти, он приобщится к римским богатствам. Ему приводили в пример преуспевающих нуворишей, наживших баснословные деньги. Но предложения такого рода буквально бесили Люцилия.
— Чтобы я сделался публиканом[129] в Азии?! — в сердцах восклицал он. — Нет, я останусь Люцилием! Я этого не хочу и не изменю себе за все золото на свете! (Lucil., XXVI, 31).
Когда же доброжелатели настаивали, несдержанного на язык Люцилия прорывало:
— Сир, вольноотпущенник, мерзавец и висельник! И вот в него-то я должен превратиться и изменить всего себя?! (Lucil., XXVI, 34).
О людях, подобных этому пресловутому Сиру, он говорил, что они, «впившись зубами, добывают золото из огня, еду — из грязи» (XXVI, 39).
Была и еще одна причина, не позволившая Люцилию заняться спекуляциями в провинции — та же, которая полтора века спустя помешала Овидию стать юристом: он ощутил страстное стремление к стихам и понял, что рожден поэтом.
В Риме было много поэтов. Те из них, которые, как отец латинской поэзии Энний, чувствовали склонность к литературе серьезной и возвышенной, писали трагедии, обычно из времен Троянской войны, или поэмы, прославляющие деяния римских героев, поклонники же легкой шутки сочиняли комедии. Беда была, однако, в том, что Люцилию не нравились ни те, ни другие, вообще не нравилась латинская муза и он не находил никого, кому мог бы подражать. Энний казался ему вялым и напыщенным: ему, как считал Люцилий, не хватало значительности (Hor. Sat., I, 10, 54). Не нравились ему и другие трагики (ibid., I, 10,53–55). Не мог он опять писать про Гекубу и Ниобу! И кроме того, его неудержимо влекло к комедии. У него было все для того, чтобы стать комиком, — живое остроумие, проницательность, умение подмечать в вещах смешное, наблюдательность. «Он был весел, и у него был тонкий вкус», — говорит Гораций (Sat., I, 4, 7–8). Но и существующие комедии были ему не по душе. Ему противно было опять, вслед за Теренцием, рассказывать о влюбленных юношах, строгих отцах, ловких рабах и гетерах — обо всем том, что было на сцене и что никого не занимало в жизни; давать герою красивое греческое имя и представлять на подмостках какую-то сказочную Аттику, которой давно уже нет. Словом, ему не нравился ни один из современных писателей. А между тем был поэт, который глубоко восхищал Люцилия и рождал в нем страстное желание ему подражать. Поэт этот жил в глубокой древности — то был Аристофан, автор так называемых древнеаттических комедий.
Древняя комедия была самым дивным, самым причудливым созданием на свете. Действие в ней происходило не в какие-нибудь легендарные века, а в тот самый год, когда она была поставлена. Развертывалось оно на тесных улочках Афин, а героями были не Тесей или Геракл, а современники поэта — Сократ, Еврипид, Перикл или Алкивиад. На сцене обсуждали самые злободневные события — новый политический закон или нового стратега, последние битвы и последних народных любимцев. Великих мира сего осыпали градом самых бесцеремонных насмешек. Бывало, какой-нибудь всесильный временщик, приходя в театр, чтобы развлечься и отдохнуть от тяжких своих трудов, важно рассевшись на почетном месте в первом ряду, должен был, онемев от смущения и досады, наблюдать за тем, как кривляется на сцене его двойник, и видеть, как зрители с громким хохотом показывают пальцем то на карикатурную копию, то на самый оригинал. Можно себе представить, какая ярость клокотала тогда в его груди! Вот почему автору этих смешных комедий нужна была смелость, настоящий героизм. Перед всесильным демагогом Клеоном дрожали все, он кричал на великих полководцев, как на школьников, он топал ногами и грозил изгнанием — один Аристофан дерзнул открыто вступить с ним в борьбу:
С самых первых шагов, так клянется поэт, он нанал не на малых и слабых, Нет, с Геракловым каменным сердцем в груди поднялся на великих и сильных. Без боязни на главного зверя восстал, на страшилище с пастью зубастой. Словно молнии, взоры горели его, как глаза отвратительной Кинны. А вокруг головы сто визжащих голов, сто льстецов обливались слюною. А рычанье его — как гремящий поток, как чудовищный рев водопада. На такого-то зверя посмел он взглянуть… («Осы», 1028–1035, пер. Адр. Пиотровского)