Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разберемся же немного в этом грустном деле и поговорим об ужасных игрушках. Здесь ясно и очевидно одно: из того, что видит и трогает ребенок, игрушки — самое безопасное. Почти все в доме опаснее маленького лука. Огонь может обжечь, кипяток — обварить, нож — порезать; можно утонуть в ванне, подавиться шариком, упасть со шкафа или с лестницы. Ребенок ходит целый день среди орудий убийства, опасных, как колеса какой–то чудовищной фабрики. Он играет в доме, набитом орудиями пытки. Он танцует в сени смертной, и спасти его способен кусочек бечевки, привязанной к изогнутой палочке. Если ребенок мал, ему нелегко справиться с детским луком. Когда он справится с ним, ему достаточно для радости, чтобы стрела вообще полетела, словно перо или осенний лист. А если он подрастет, станет проворней и не изменит ничтожному луку ради блестящего аэроплана, вред, который нанесут его стрелы, окажется во много раз меньше вреда, который может нанести камень, поднятый им в саду.
Чтобы мальчик не бросал камней, мы не прячем от него камни. Мы не запрещаем ему ходить в геологический музей. Мы не убираем камешки с пляжа, чтобы он не метнул их в море. Мы даже не проводим насущнейшей реформы, предписывающей покрыть асфальтом все мостовые и заменить землею гравий на садовых дорожках. Мы упускаем эти возможности, отвергаем дивные плоды просвещения. Когда мы хотим, чтобы мальчик не швырялся камнями, мы обращаемся к отсталым, ненаучным, хуже того — суеверным методам: стараемся сохранить разумный авторитет и его использовать. Другими словами, мы полагаемся на личные отношения с мальчиком, а не на общественные отношения с камнем. Касается это не только естественных, но и искусственных орудий, тем более что они гораздо безопасней. Человека можно убить камнями, как святого Стефана, но вряд ли можно убить игрушечными стрелами, как убили настоящими стрелами святого Себастьяна. Во всяком случае, суть одна: если вы можете научить ребенка, что нельзя бросать камень, вы научите его, когда и куда пускать стрелу. Если вы ничему не можете его научить, он найдет что бросить.
…Мысль о том, что опасность возникает вместе с опасным предметом, так глупа, что я просто не пойму, как может ее вместить человеческий разум. Дело совсем в другом. Дело в том, что и ученые, и социальные выдумки разрушили родительский авторитет, особенно среди бедных, а теперь сами выдумщики ищут, чем бы его заменить. Нормально и правильно, чтобы родители не разрешали ребенку приносить кому–нибудь вред луком и стрелами, а в остальном — не мешали ему играть. Официальный запрет не справится с мальчиком так, как справляется с ним заботливый член семьи. Нельзя приставить к каждому мальчишке полисмена, который не давал бы ему лазать на дерево или падать в пруд; современная мысль пала столь низко, что хочет предотвратить опасность, запрещая деревья и пруды. Я не преувеличиваю, скоро мы дойдем до этого. Говорят, дикари судят томагавк за убийство или сжигают дубинку, которой кого–то ударили. Мир способен спуститься и на этот уровень…
Как все, что связано с человеком, оружие двугранно. Доблесть его или подлость зависит от того, причиняет оно вред или предотвращает. Кроме того, в нем есть высокая поэзия, есть и низкая, порою гнусная проза. Игрушечный лук или игрушечная шпага — одна поэзия, прозы в них нет, нет и зла. Игрушка воплощает самое идею доблести, минуя все неприглядные, земные стороны. Это — душа меча, и кровь не запятнает ее.
ТЕОРИЯ И ТЕАТР
Один антрепренер потребовал недавно, чтобы в театре китайских слуг играли настоящие китайцы; а некоторые актеры этому воспротивились — на мой взгляд, вполне резонно. Правда, одна выдающаяся актриса, женщина умная, поддержала его, заметив, что главное — художественное совершенство. Казалось бы, ей видней; но, если судить нравственно, я с этим взглядом не соглашусь. Именно так защищал бы Нерон настоящую смерть на арене. Однако здесь и не нужно ставить нравственный вопрос, ибо можно обойтись интересами искусства. Я не считаю, что китаец в роли китайца придаст совершенство пьесе. По–моему, это — последняя, низшая ступень той грубости, которая зовется у нас реализмом [215]. Здесь проявился тот же стиль и вкус, благодаря которым некоторые режиссеры гордились, что они используют в представлении серебряные кубки и золотые короны. Так мыслит не истинный актер, а чванливый выскочка. Истинный актер наденет корону из фольги, и вы увидите короля.
Если принцип этот применить не только к вещам, но и к людям, не совсем ясно, где же предел. Если в «Чу Чин–чоу» [216]должны играть китайцы, почему бы не играть венецианцам в «Венецианском купце»? Недавно, и весьма успешно, Шейлока сыграл настоящий еврей [217]. Но я не думаю, что надо требовать, от всех исполнителей этой роли, чтобы они возвели свой род к праотцу Аврааму. Неужели Макбета и Магдуфа должны играть лишь Макферсон и Макнэб [218]? Неужели Гамлета должен играть датчанин? Неужели надо привести толпу греков для «Троила и Крессиды» и египтян — для «Антония и Клеопатры»? Необходимо ли похищать мавра, как похищали некогда негров, и принуждать его к роли Отелло? Когда–то полагали (довольно глупо), что наших союзников–японцев обидит такая причудливая сатира, как «Микадо» [219]. На самом деле сатира эта направлена против английских, а не против японских пороков. Но если бы мы ловили на двух континентах японских кули, намереваясь сделать из них статистов, японцы и впрямь могли бы обидеться. Примем это странное правило — и драматург поостережется ввести в сюжет индейца или зулуса, которых нелегко раздобыть. Он подумает, прежде чем сделать героя эскимосом. Он не посмеет искать героиню на Сандвичевых островах. Если же он введет в пьесу людоедов, возникнут совсем уж большие опасности. Мы приблизимся вплотную к реализму Нероновой арены. Завершающий штрих будет слишком совершенным и, быть может, прикончит самое представление.
Все стало еще смешней, когда газеты, ратовавшие за настоящих китайцев, принялись восхищаться их истинно китайским видом. Тут открывается возможность для противоречивых и сложных рассуждений, но я не предамся им, ибо меня волнует не данный случай, а общая идея. Очень важный закон самых разных искусств будет ясен вам, если я просто скажу, что не верю в это сходство. Я не верю, что китаец похож на китайца. Точнее, я не верю, что каждый китаец непременно похож на Китайца, который живет в воображении автора и в восприятии зрителей. Всякий знает рассказ о том, как кто–то мастерски верещал и хрюкал, а соперника его, который спрятал настоящую свинью, безжалостно освистали. Слушатели были правы — они тонко и прекрасно разбирались в искусстве. Обыкновенную свинью они могли услышать и в свинарнике. Они пришли за другим. Они пришли, чтобы узнать, как воздействует голос свиньи на бессмертный дух человека; как посмеивается человек над свиньей, что именно считает сутью, достойной преувеличения. Словом, они хотели услышать тот визг, который выразил бы мнение человека о свинье, а не тот, несравненно низший, который выражает мнение свиньи о человеке. Сам я пылко и поэтично люблю свиней, и в раю моего воображения они умеют летать. Но только люди, и люди мудрые, спорят о том, летают ли свиньи; у нас нет свидетельств, что об этом думает свинья. Искусник, подражавший свиному визгу, может передать тоску по крыльям голубки; свинья — не может. Этот же принцип относится к предметам более достойным, чем самый дивный боров в самом блестящем оперении. Если автор, человек искусства, увидел араба глазами своей души, он доверит эту роль не арабу, а человеку искусства, актеру. Это много мудрее, ибо актер, живущий в его стране и работающий в театре, поймет, что думает автор об арабе, тогда как араб может не понять ни этого, ни чего–либо другого. Тут важен принцип, и я надеюсь, что китайцы и арабы не обидятся на меня за пример из жизни свиней.
Особенно важен этот принцип, когда речь идет о китайцах. Боюсь, что многим из нас Китай интересен лишь как край света. Он тем и хорош, что далек, а потому причудлив, словно царство утренних облаков. Большей частью люди хотят увидеть на сцене не истинные добродетели китайцев — стоицизм, чувство чести, древний крестьянский культ. Они романтически жаждут чего–то отдаленного и странного, вроде марсиан или жителя Луны. Как и все развлечения, это чувство разумно, пока не превысит меры. Но никак не разумно ожидать, что таинственная чужеземная личность ощутит себя чужеземной и таинственной, а обитатель другого края света назовет этот край «другим». Китаец ничуть не дивится тому, что он китаец, восточный человек — тому, что он восточный. Если мы хотим выразить ту таинственность и чужеземность, которые окрашивают для нас Китай, это сделает английский актер, а не китайский. Конечно, речь идет не о данном спектакле, я его не видел. Я не знаю всех обстоятельств, и, быть может, в том случае эксперимент оказался и нужным, и успешным. Спорю я лишь с теорией, привлеченной для его защиты; на мой взгляд, она искажает театральное искусство. Основана она на той же самой ошибке, которую допустил мальчик у Стивенсона, жалевший японцев, которые всегда в Японии за границей [220].