Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, пусть мистер Бересфорд простит мне, если, искренне повинуясь его весомым доводам, я отмечу для начала те смешные черты, которых не видят критики его школы. Бересфорд рассуждает о том, способствует ли созданию великих пьес или книг учение о страшном вреде подавленных импульсов; что ж, обратимся к великим пьесам и книгам. Классики наши не выдержат этой поверки. Леди Макбет ходит и говорит во сне не потому, что она подавила желание убить Дункана, а потому, что, как ни странно, она ему поддалась. Дядя Гамлета мрачен не потому, что, калеча себе психику, он оставил брата в живых и на престоле, а потому, что успешно освободился от подавленных желаний, налив ему яду в ухо. Даже если мы ограничимся тягой к убийству, многих героев должна сопровождать толпа неубитых ими людей. Однако у Шекспира Макбет пугается не их, а Банко, которого он изгнал из мира и из своего подсознания. Вечные муки должны бы означать тоску по упущенным злодеяниям; мы видели бы в аду жуткие образы несожженных и неограбленных домов или не убитых нами богатых дядюшек. Однако у Данте ад населен лишь теми, кто что–то сделал… Словом, сразу станет ясно, что поэты и мудрецы былых времен не разбирались в психоанализе и все же писали прекрасно, независимо от того, помогает ли он писать Дж. Д. Бересфорду. Все это я говорю наскоро, касаясь очень серьезных вопросов коротко и быстро — ведь, может быть, мода уже успела измениться. Сейчас речь идет лишь о литературе, о том, что великие творения создавались без всякого психоанализа. Люди читают в упоении поэтические места из Шекспира и Данте, а если засыпают, то над местами учеными — над системой сфер, которую Данте считал последним словом астрономии, или над рассуждениями о четырех элементах, которые Шекспир считал последним словом физиологии [208]. Искусство живет долго, наука преходяща [209].
Но есть тут один нравственный вопрос, который кажется мне очень важным, и связан он с идеей возмездия. Почему–то психоаналитики сильно озабочены так называемой проблемой Гамлета. Их особенно интересует подсознание Гамлета, не говоря уже о подсознании Шекспира… Читая их, подумаешь, что убить главу своей семьи — легче легкого, вроде семейного праздника или семейной шутки, и принц разрешил бы себе эту невинную вольность, если бы темные, тайные мысли не мешали ему. Представим себе, что современный критик моего уровня и типа узнал (скажем, на спиритическом сеансе), что должен поспешить домой в Бромптон или Сербитон и всадить ножик в дядю Уильяма, который кого–то отравил, но увернулся от суда. Быть может, критик подумает, что это неплохое вечернее развлечение, и лишь в подсознании его шевельнется глухая брезгливость. Однако возможно и другое: не подсознание, а ясное сознание остановит его. Словом, в таких рассуждениях нет и крупицы здравого смысла.
Чтобы объяснить поведение Гамлета, не нужно психоанализа. Он сам объяснял свои действия, он даже слишком этим увлекся. Долг явился ему в страшной, отталкивающей форме, а он не был создан для таких дел. Конечно, возник конфликт, но Гамлет знал о нем, он сознавал его с начала до конца. Не подсознание владело им, а чуткая совесть.
Как ни странно, толкуя о подсознательном отвращении Гамлета, ученые расписываются в собственном, не вполне осознанном отвращении. Это их подсознанием владеют предрассудки, по вине которых они старательно обходят очень простую истину. Они обходят простой моральный принцип, в который Шекспир верил, во всяком случае, больше, чем в грубые законы психологии. Шекспир верил в борьбу между чувством и долгом. Но ученый не хочет признать, что именно она терзала Гамлета, и заменяет ее борьбой сознания с подсознанием. Он наделяет Гамлета комплексами, чтобы не наделить совестью… А все потому, что он, ученый, отказывается принять всерьез простую, если хотите — примитивную мораль, на которой стоит трагедия Шекспира. Мораль эта включает три принципа, от которых современное болезненное подсознание бежит, как от сильной боли. Во–первых, мы должны поступать справедливо, даже если нам очень не хочется; во–вторых, справедливость может потребовать, чтобы мы наказали человека, как правило сильного; в–третьих, само наказание может вылиться в форму борьбы и даже убийства. Предубежденный современный мыслитель называет первый принцип подавлением своего «я», второй — насилием, а третий — варварством. Современные люди инстинктивно скрывают от себя, что иногда человек должен, рискуя собственной жизнью, насилуя собственную волю, убить тирана. Вот почему тираны так разгулялись в наши дни.
Чтобы не думать о тех случаях, когда очень хочется быть в мире, а долг призывает к ссоре, критик кромсает пьесу и ищет ее разгадку в смутных до бессмысленности современных учениях… Он пытается толковать ее в свете новой морали, о которой Шекспир и не слыхивал, потому что как огня боится старой морали, о которой Шекспир просто не мог не слышать. А мораль эта (по мнению некоторых из нас, основанная на гораздо более глубоком знании человеческой психики) считает такое наказание здравым не только потому, что оно меняет жизнь, но еще и потому, что оно искупает зло. Когда же нас призывают заменить возмездие состраданием, это значит одно: не решаясь покарать тех, кто достоин кары, мы караем тех, кто достоин сострадания. Мы не посмеем и тронуть таких важных особ, как король Клавдий…
Нет ничего странного в том. что мы пытаемся свести нравственную проблему Гамлета к вненравственным категориям сознания и подсознания. Долг, пугавший принца, пугает и нас; нам страшны справедливость, свергающая с престолов, и карающая правда. Многие склонны теперь отрицать, что это долг, именно потому, что это небезопасно. …Англия позволила капитализму стать могущественной тиранией, ибо англичане постоянно откладывали народную революцию, как откладывал Гамлет дворцовый переворот. Мы осуждали французов за страсть к кровавым мятежам; …но терпение, из–за которого Англия стала плутократией, не терпение святых, а та самая accedia [210], тот самый отказ, который сковал благородного принца из трагедии. Как бы то ни было, главное вот в чем: отказываясь покарать могучих, мы быстро утратили самое идею кары, и полиция наша умеет теперь только преследовать бедных.
ВЕГЕТАРИАНСКАЯ ИНДЕЙКА
Недавно я участвовал в живых картинах, представлявших героев детских стихов, и, облачившись в одежды дедушки Коля, думал не столько о славном прошлом его королевства, сколько о сомнительном будущем поэзии для детей. Современным мыслителям не написать детского стишка; это одна из многих вещей, которые даже нельзя себе представить. Да, им его не написать, но отменить его они могут. Новые поэты прикончили стихи, поборники новой педагогики приканчивают (или реформируют? Не знаю, что хуже) детскую литературу. Детские стихи кишмя кишат всем тем, что так возмущает людей просвещенных. Возьмем стишок про короля Коля [211]. С самого начала нас потрясает гнусный роялизм, несовместимый с той свободой, которой мы наслаждаемся под властью контролеров и комитетов. Надеюсь, в новых изданиях будет президент Коль. Говорят, в Америке, где запретили кубки, уже подбираются и к трубкам. Надо бы унять и скрипачей с трубачами, ведь музыка опьяняет гораздо сильнее, чем вино. Толстой, самый последовательный сторонник опрощения, осудил музыку, как сильный наркотик [212]. Нехорошо отравлять невинные умы малолетних мыслью о человеке, спросившем кубок и трубку. Придется откорректировать, скажем, так: «Эй, подайте таблеток и морковных котлеток!»; не знаю, какие еще плотские радости остались человечеству. Вообще над стишком придется поработать, очень уж он отсталый. Нет ли мистики в словах «добрая душа»? Тут подошло бы несложное слово, например «добрый организм». Кстати, и рифма исчезнет, так что будет совсем современно.
Нужно ли напоминать другие детские стихи, к которым применимы эти замечания? Многие из них и того хуже. Так, в песенке «Дети, дети, все гулять» есть жуткие слова: «Бросьте ужин, бросьте сон». Как заметил недавно крупный медик–реформатор, «специалисты по наследственности не сомневаются в пользе сна». С ужином все несколько сложнее. Если он достаточно диетичен, бросить его нетрудно. И все же такая сцена несовместима с премудрой, передовой педагогикой. Страшно подумать — дети пляшут под открытым небом, при луне, словно феи какие–нибудь! Лунный свет, как и музыка, не в ладу с разумом; ясно без доказательств, что подобное попустительство неразумно и неуместно. Ни один просвещенный, реформатор не одобрит резких, безрассудных действий, ибо реформы его основаны на длительнейшей эволюции, превратившей амебу в антропоида. А если специалист по наследственности вспомнит еще, сколько случайных романтических пар свел лунный свет, ему придется подумать и о запрещении луны.