Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, в данном случае меня больше всего интересует подмена проблемы человеческих взаимоотношений, которой, собственно, посвящен мой очерк, проблемой пищеварения, о которой у меня не сказано ровным счетом ни слова. В этой подмене таится секрет нашей социальной и духовной неполноценности. В этом искажении моментально выступили все современные недуги, которым в равной степени подвержены наш мозг, наш характер, наша память, наши сердца и — в том числе — наше пищеварение. Симптомы этого заболевания столь устрашающи, что имеет смысл разобраться в них как следует.
Форменным проклятием нашего времени являются прежде всего затасканные и избитые псевдонаучные истины. Научные факты сплошь и рядом подменяются высокопарным и пустопорожним псевдонаучным языком, в котором принято находить оправдание самым глупым и злонамеренным поступкам. Непотребные и напыщенные рассуждения о физиологических отправлениях организма воспринимаются подчас как откровения, достойные всяческого внимания и поощрения. О чем только не говорит теперь обыватель — протеиды, протеины, витамины и прочие дьявольские смеси не сходят у него с языка. Любовь к подобным темам является следствием сверхсерьезного отношения к человеческому телу.
Научная болезнь сочетается в наше время с крайней мнительностью и беспросветным одиночеством человека. Подобно злому демону, его всю жизнь по пятам преследует собственное пищеварение. В его отчаявшейся душе не остается места для веселья, музыки, дружеской беседы. Музыку и вино он воспринимает лишь как средство, которое способствует или не способствует его пищеварению. А потому, непрестанно прислушиваясь к своему организму, он часами в полном одиночестве может слушать музыку и годами отказывать себе в вине. В отличие от Диогена, уединившегося в бочке, или святого Иеремии, укрывшегося от людей в пещере, современный отшельник прячется от мира в собственном желудке; он почитает за благо отсиживаться у себя в животе, словно в погребе, причем в пустом погребе.
Его грубый рационализм основывается на сомнительном допущении, будто все начинается и кончается пищеварением. Следуя этой злополучной и извращенной философии, можно сделать вывод, что физиология человека — первопричина и главный мотив его существования. Иными словами, в глубине души современный человек убежден, что у него нет души, а есть лишь грубое, материальное тело с его животными отправлениями. Эти рассуждения логично было бы заключить выводом, что соло на скрипке ублажает тело.
В основе мироощущения таких философов лежит ипохондрия, иными словами, непреодолимый страх за свое существование, за свое тело. Мало сказать, что тело занимает все их помыслы — такое бывало с человеком и прежде, — оно к тому же вселяет в них жуткую панику. В символической драме это можно было бы выразить в образе со всех ног мчащегося по улице человека, за которым неотступно гонится его тело. А это уже наваждение дьявола, и не того громогласного, веселого, который искушает человека мирскими усладами, а поникшего, жалкого черта, который способен вселять один страх.
Такие философы, как это обычно бывает, решительно все переворачивают с ног на голову, подменяя причину следствием, а следствие — причиной. Им и невдомек, что пищеварение существует для здоровья, здоровье существует для жизни, а жизнь — для любви к музыке и всему прекрасному. Они же, начиная с конца, заявляют, что любовь к музыке необходима для пищеварения. Они понятия не имеют, зачем, собственно, человеку пищеварение. Одному великому средневековому философу принадлежит мысль о том, что все человеческие беды происходят от того, что мы наслаждаемся тем, чем следует пользоваться, и пользуемся тем, чем следует наслаждаться [227]. Именно этим и занимается абсолютное большинство современных философов. В результате они готовы пожертвовать счастьем ради прогресса, тогда как только в счастье и заключается смысл всякого прогресса. Точно так же они подчиняют добро целесообразности, хотя всякое добро есть цель, а всякая целесообразность — это не более чем средство для достижения этой цели. Прогресс и целесообразность по самой сути своей — это лишь средства для достижения блага. Напротив, добро и счастье по самой сути своей — это осуществленная цель, достигнутое благо. А между тем как часто мы относимся к цели лишь как к сентиментальной причуде, а к целесообразности — как к факту. Это все равно, как если бы умирающий от голода человек, вместо того чтобы съесть репу, обменял ее на лопату. Это все равно, как если бы люди решили перестать ловить рыбу на том основании, что у них переизбыток удочек. Несуразная, ничем не оправданная девальвация ценностей проявляется и в попытке представить музыку не только средством, стимулирующим аппетит, но и средством, стимулирующим пищеварение.
Кажется, будто в людей вселился мрачный, вялый, неулыбчивый дух, воспринимающий грубейшее извращение истины как непреложную реальность. Таким людям не дано подняться даже до цинизма, облечь свои грубые аксиомы в парадоксальную форму. Они со всей серьезностью воспримут смехотворную фразу о том, что джентльмен, который слушает «Страсти» [228], лучше усвоит недавно съеденную баранью котлету, а слушая мессу Палестрины, легче справится с изжогой, вызванной гренками с сыром. Все это говорится и воспринимается с самым серьезным видом, не допускающим шуток и возражений. Может быть, в этой серьезности более всего проявляется легкомыслие нашего общества, которое давно разучилось смеяться над собой. Итак, стоит произнести заурядную фразу о музыке и пищеварении, как поневоле в голове возникает образ некоего господина, сидящего за столом дорогого ресторана с выражением мрачности и даже некоторого недовольства на лице. Господин этот весьма состоятельный, однако все его состояние — деньги. У него нет традиций, а потому он ровным счетом ничего не знает о давнем обычае вести долгие жаркие споры, которому мы обязаны многими литературными пиршествами. У него нет друзей, а потому он сосредоточен на самом себе, в основном на своем организме. У него нет убеждений, а потому он, как дитя, доверчив к самым нелепым теориям. У него нет философии, а потому он не знает разницы между целью и средствами. Но главное, он не расположен выслушивать до конца доводы своего собеседника, и потому, если вы терпеливо попытаетесь втолковать ему, что неразумно предаваться одновременно двум удовольствиям, ибо одно удовольствие имеет свойство, как и боль, перебивать другое, он решит, будто вы доказываете ему, что музыка вредит пищеварению.
ОБ АНГЛИЧАНАХ ЗА ГРАНИЦЕЙ
Англичанина всегда было принято ругать за то, что за границей он чувствует себя как дома. Его обвиняли в том, что к фешенебельному заграничному отелю он относится как к заштатной английской гостинице; что он скандалит в нем, как будто находится во второсортной английской пивной. Теперь же за английским путешественником, в отличие от американского, утвердилась — сомнительная, впрочем, — репутация цивилизованного человека. Теперь он почти что неотличим от европейца, он стал тем, кого раньше сам презрительно называл «местным жителем». Он, можно сказать, полностью ассимилировался. Между тем в обвинениях, которые в свое время предъявлялись англичанину за границей, есть одна любопытная особенность. Когда он шумел и буянил, требуя привычных для себя вещей, он, в сущности, требовал все то, что уже давно перестало иметь отношение к исконно английскому быту. Я мог бы понять своего соотечественника, захоти он чего–нибудь английского, — он же тщетно ищет за границей того, чего давно уже нет даже в Англии. Когда англичанин хотел выпить — он требовал себе шотландское виски. Когда он хотел развлечься — он требовал, чтобы с ним сыграли в шотландскую игру. Он рыскал по Европе в поисках безбрежных полей для гольфа, хотя сам узнал о нем всего несколько лет назад. При этом он не проявлял ни малейшего интереса к крикетным площадкам, хотя в крикет англичане играют уже без малого шесть столетий. Предпочитая шотландский гольф английскому крикету, шотландское виски английскому элю, он требовал вещей, в большей мере свойственных американцу или немцу, чем англичанину. Да и что говорить, если даже чай, почитающийся исконно английским напитком, имеет такое же отношение к Англии, как гашиш. В самом деле, англичанин, который с поразительным упорством требует себе чай во всех европейских кафе, выглядит ничуть не менее нелепо, чем китаец, возмущенный, что ни в одной из многочисленных пивных на Олд–Кент–роуд не нашлось опиума. Его праведный гнев можно сравнить разве что с крайним раздражением француза, которому во всех без исключения кафе Тутинга [229] отказались подать красное вино. Впрочем, в данном случае меня волнует не столько старомодный англичанин, явившийся в европейский ресторан на типично английский «файв–о'клок» [230]. Меня гораздо больше волнует новомодный англичанин, который, окажись он в России, потребует себе мороженое с содовой по–американски, решительно отказываясь от чая лишь потому, что его подают с лимоном и наливают из самовара. Это странное противоречие, сочетающее в себе слепую приверженность к одним привычкам и категорическое неприятие других, представляется мне одной из многих таинственных причуд самого причудливого национального характера на свете. Вполне естественно и простительно, что человек родом из Маркет–Харборо, путешествующий по Литве, может соскучиться по старой доброй Англии. Когда же человеку родом из Маркет–Харборо не хватает сверхсовременных нью–йоркских удобств, а отсутствие их в быту литовских крестьян искренне удивляет его, это еще более невероятно, чем желание приобрести их.