Булгаков - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это – излюбленный булгаковский рассказ-показ, очень талантливый, живой, но стоит отметить, что здесь не самолюбование, не гордость за свою суверенность, а признание своего едва ли не мальчишества («подложил себе первую свинью» – оценит он этот эпизод в разговоре с Ермолинским), но тогда, в 1923–1925 годах за моноклем, пиджачной парой и фамильным багетом была его позиция. Тогда он держался за эти атрибуты как за гарант личной свободы, еще не был надломлен, но был полон ярости и сил, и тем не менее слова о «ненашем человеке» из ермолинского мемуара, и о «консерваторе до мозга костей» из булгаковского дневника, и «подмигивание» из «Записок покойника» – по-своему очень горестные признания. Быть ненашим, чужим, быть консерватором и отстаивать суверенитет своей личности в советской республике, в этом «диком славянском государстве», как определял он в дневнике революционную Россию, было трудным, опасным, невыгодным предприятием, особенно если ты не буржуазный спец по деликатным делам, но подневольный журналист, и собственное положение твое зыбко, а никаких надежд на общие перемены в ближайшем будущем не предвидится и жизнь придется прожить здесь, среди этих людей и в этих обстоятельствах.
«Мир раскалывается на две части – коммунизм и фашизм. Что будет, никому не известно», – писал 32-летний Булгаков в своей итоговой записи, и было очевидно, что найти себе в этом мире место человеку его склада, пройти сквозь искусственный отбор было невозможно. И от Дарвина это толкало его в прямо противоположную сторону, чему не могли бы не порадоваться покойные мать с отцом.
«Сейчас я просмотрел „Последнего из могикан“, которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сантиментальном Купере! Там Давид, который все время распевает псалмы, и навел меня на мысль о Боге. Может быть, сильным и смелым он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о нем легче. Нездоровье мое осложненное, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога».
Если сравнить это с тем, что думал и как говорил молодой нигилист и ниспровергатель авторитетов десятью годами раньше на Андреевском спуске, эволюция – налицо. Но все же сворачивать с писательского пути Булгаков не собирался и по-прежнему пытался устроить собственную судьбу в Советской стране в соответствии со старорежимными представлениями о достойной жизни.
«Жизнь складывается так, что денег мало, живу я, как и всегда, выше моих скромных средств. Пьешь и ешь много и хорошо, но на покупки вещей не хватает».
Несмотря на бытовой характер записи, момент это не менее важный. Часто писали и пишут о внутренней стойкости, бескомпромиссности, неуступчивости Булгакова – все это верно, он и сам в себе это свойство видел и знал: «…мужества во мне теперь больше. О, гораздо больше, чем в 21-м году». Вместе с тем Булгаков относился к тем людям, которые высоко ставят материальный достаток, жилье, вещи, мебель, одежду – черта, которую высмеивал в своей торжествующей «Меди» бравировавший в середине 1920-х презрением к достатку Катаев, превратившийся в накопителя материальных благ в 1930-е годы и оставивший Булгакова с его скромными приобретениями далеко позади. Но факт есть факт. Автор «Мастера и Маргариты» был не из тех, для кого творчество – высшая награда и ради него они готовы претерпевать лишения, царственно пренебрегая бытом и внутренне питаясь сознанием своей принадлежности к высокому искусству. В этом смысле он отличался от Ахматовой или Мандельштама, людей по натуре недомовитых, и скорее тяготел к оседлости, домашности в духе Пастернака и позднего Пришвина, но – не Алексея Толстого.
Когда современный, очень тонкий, проницательный литературовед Сергей Боровиков, впервые в нашем литературном сообществе поднявший вопрос о «принципиальной близости Алексея Н. Толстого и Михаила Булгакова, волею нашей прогрессивной общественности и ее выразителей-критиков, разведенных подальше по принципу борец – конформист, гонимый – гонитель, конфетка – какашка и даже белый – красный», далее утверждает, что «филиппики проф. Преображенского – это кредо самого Булгакова, с семью комнатами, с „Аидой“, горячими закусками под водку, французским вином после обеда и проч., Булгаков как мог, и неплохо, поддерживал подобие такого быта. Алексей Толстой превзошел его истинно лукулловскими масштабами, известно какой ценой. Булгаков сохранил лицо, Алексей Толстой почти потерял, но это не значит, что идеалы их были различны. Булгаков был смелее, прямее, неуступчивее, наконец, честнее Алексея Толстого. Но то лишь сравнительные степени близких писательских натур» [10] – тут надо уточнить одну вещь.
Булгаков действительно стремился к материальному достатку, но дело не в том, что он хотел жить богато, но стеснялся об этом сказать и не знал, как бы половчее приобрести капитал и соблюсти невинность, а Толстого вопросы сохранности писательской физиономии не интересовали. Булгаковская ситуация, булгаковская стратегия принципиально иная, чем у Толстого. Здесь дело как раз в различии идеалов и в степени разности, разделенности писательских натур в отношении к предмету спора. Советский полумилорд Алексей Николаевич Толстой стремился не просто к достатку, но к роскоши. Выросший в сравнительно скромных условиях на степном хуторе, он научился хорошо зарабатывать на литературе еще в 1910-е годы, не знал особой бедности ни до революции, ни после, не жил в коммуналках, а после периода материальных затруднений в 1923–1924 годах благодаря чутью, таланту, изворотливости добился большого советского успеха, мало-помалу стал ездить на собственных машинах, владеть дачами, гоняться за антикварной мебелью, посудой, картинами и драгоценностями, навлекая на себя насмешки Сталина, но к его разнообразному творчеству все эти забавы отношения не имели. Он состоялся бы и без них. Трудовой граф мог писать где угодно и что угодно, в любом состоянии души и тела – на его работоспособности окружающая обстановка не сказывалась, и в том было его высшее писательское счастье. Тут вопрос не самого творчества и даже не его психологии, но – физиологии. У Толстого, несмотря на то, что и он изрядно хлебнул в своих хождениях по мукам за три моря, были отличная нервная система и отменное пищеварение (что, к слову сказать, наш граф ценил, никогда не садился за письменный стол, не очистив кишечник, и призывал к тому же в публичных речах молодых советских писателей), и совсем иное дело Булгаков с его расшатанными нервами и испорченным желудком: «Есть неуместная раздражительность. Все из-за проклятого живота и нервов <…> Если б не нездоровье, я бы тверже смотрел в свое туманное черное будущее».
Он не мог работать в плохих условиях, то есть мог, конечно, и написанные в нехорошей квартире на Большой Садовой «Псалом», «Белая гвардия» и тьма фельетонов тому свидетельство, но эта обстановка выматывала, истощала его. «Болен я, кроме всего прочего…»
Булгаков, в отличие от Толстого, был слишком чувствителен, слишком восприимчив, брезглив и щекотлив, а советская жизнь не для людей этого склада. То же самое с известными поправками можно отнести и к его герою профессору Преображенскому. Привилегии и следование старорежимным привычкам нужны Филиппу Филипповичу не сами по себе, не как самоцель и единственная награда за труды, а потому, что иначе он не может оперировать. В «Собачьем сердце» невозможность трудиться без семи комнат изображена в завистливо-ироническом ключе, но в реальной жизни Булгакову было не до шуток: он физически страдал от отсутствия сносного жилья.
«Пока у меня нет квартиры – я не человек, а лишь полчеловека».
«Если отбросить мои воображаемые и действительные страхи жизни, можно признаться, что в жизни моей теперь крупный дефект только один – отсутствие квартиры».
Даже много лет спустя Е. С. Булгакова запишет в дневнике: «Для М. А. квартира – магическое слово. Ничему на свете не завидует – квартире хорошей». Именно квартира станет одним из доводов во внутренних раздумьях писать или нет пьесу о Сталине.
К квартирному вопросу Булгаков обращался не только сокровенно в дневнике, но и откровенно в фельетонистике.
«…последние три года в Москве убедили меня, и совершенно определенно, в том, что москвичи утратили и само понятие слова „квартира“ и словом этим наивно называют что попало», – писал он в последнем из опубликованных в «Накануне» очерке «Москва 20-х годов» и заканчивал его прогнозом, призывом, кличем: «Москва! Я вижу тебя в небоскребах!», что впоследствии отзовется в футурологических «Роковых яйцах» замечательным абзацем: «Подобно тому, как амфибии оживают после долгой засухи, при первом обильном дожде, ожил профессор Персиков в 1926 году, когда соединенная американо-русская компания выстроила, начав с угла Газетного переулка и Тверской, в центре Москвы, 15 пятнадцатиэтажных домов, а на окраинах – 300 рабочих коттеджей, каждый на 8 квартир, раз и навсегда прикончив тот страшный и смешной жилищный кризис, который так терзал москвичей в годы 1919–1925».