Вчерашняя вечность. Фрагменты XX столетия - Борис Хазанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Если слышится эхо, значит, комната прослушивается. Вон там, – он показал наверх, – должен быть микрофон”.
“Я вижу, вы опытный конспиратор. Ну и как?”
Вздохнув, она подняла на гостя тёмно-блестящий взгляд. Писатель криво усмехнулся, пожал плечами.
“Вроде нет”, – и в его голосе звучало почти разочарование.
Жюли выставила бутылку, за ней ещё одну поменьше, явились миксер, лёд в металлическом лотке и два высоких стакана. Устроились на диване перед столиком с магнитофоном. Оба сделали по глотку, она взглянула вопросительно на гостя. Подходяще, промолвил писатель.
“Вы готовы?”
Она прочистила голос. Ей показалось, что аппарат не в порядке, она остановила крутящиеся бобины, нажала на другую клавишу, катушки послушно завертелись в обратную сторону. Остановила, снова включила, поднесла к устам микрофон.
“Для начала я хотела бы задать такой вопрос. О чём, собственно...”
Молчание, крутятся катушки. Ясный день за окнами. Конец века.
Её палец с длинным розовым ногтем нажимает на стоп. Мсье такой-то. Я, кажется, вас о чём-то спросила, сказала она вкрадчиво.
Писатель держит в руках чашечку микрофона, как Гамлет – череп шута.
“О чём этот роман? – переспросил он сдавленным, не своим каким-то голосом. Что ей ответить? – Не знаю. Может быть, о преодолении хаоса”.
Нет, возразила мадам Роллан, и катушки остановились, говорите естественней, расслабьтесь; ближе ко рту; пожалуйста; ещё раз.
“Тема моей книги – преодоление хаоса”.
Вот это другое дело.
“Что вы подразумеваете под хаосом? Вашу собственную жизнь?”
“Отчасти, да”.
“Значит, это автобиография”.
“Нет. Условие писательства – самоотчуждение”.
“Что это значит?”
“Это значит, что надо стать чужим себе самому. Использовать свою жизнь как материал. Не больше, чем материал, с которым можно работать”.
“Вы говорите о хаосе”.
“Да. Жизнь – это хаос случайностей. Нужно отыскать в нём какой-то смысл”.
“Но вы как будто в этом сомневаетесь...”
“Очень может быть, что это иллюзия”.
“Вы говорите – преодолеть хаос”.
“Существует очарование беспорядка. Соблазн хаоса. Хаос тянет в него погрузиться. Освобождает от дисциплины и традиции, поощряет своеволие...”
Писатель потянулся к стакану, к остаткам мужества.
“Понимаете, – сказал он, – надо сопротивляться”.
“Сопротивляться – чему?”
“Всему. Всему этому гнусному миру. Омерзительному веку, в котором нас угораздило родиться...”
Собеседница остановила плёнку, передохните, сказала она, у вас такой вид, словно вас ведут на казнь... Разве вам неприятно, что о вас узнают во Франции?
Зачем мне всё это, хотел он возразить.
Отлично, продолжим. Она нажала на клавишу.
“Вы – бывший узник Гулага”.
Он поморщился.
“Кажется, вам не очень приятно говорить об этом?”
“Узник... слишком громкие слова. Да и название неверное. Гулаг – это ведь всего лишь контора. Главное управление лагерей”.
“Вам не кажется, что в вашем романе слишком уж большое внимание уделено концлагерям?”
“Может быть. Но Россия этого века немыслима без лагерей. Вся страна была покрыта лагерями. Даром это не проходит. Мы по-прежнему живём в лагерном мире. Мы усвоили психологию лагеря. Она стала общенародной психологией. Лагерный образ жизни впечатался в русский национальный характер”.
Нет, пожалуй, он слишком уж разговорился.
“Я вас слушаю”, – её голос напомнил о себе.
“Я не касаюсь вопроса, насколько лагерь отвечал традициям государства, где классическое крепостное право было отменено каких-нибудь сто сорок лет тому назад... У Толстого говорится: солдат, раненный в деле, думает, что и вся кампания проиграна. Вы скажете, что человек, отведавший лагеря, уверен, что это и есть самое главное в жизни народа. Между прочим, в лагерях так и думали, что на воле будто бы никого уже не осталось. И всё-таки лагерь – это не аберрация, не искажение, лагерь – это ядро истории нашего века”.
“Я бы хотела вернуться к роману. Если не ошибаюсь, у вас его отняли? – Писатель кивнул. – Но вы сумели его восстановить, это требует большого мужества. Внутреннего мужества”.
“Ну и что”.
Палец госпожи Роллан остановил магнитофон. Умоляю, простонала она, говорите громче!
Писатель отхлебнул из стакана.
“Ну и что, у меня всё равно нет читателей”.
“Поверьте мне, во Франции...”
“А, бросьте...”
“При том, что роман носит несколько странный характер. Да ещё этот эпиграф из Августина... Вы, – она запнулась, – vous êtes donc catholique?”
“Bien sûr que non”.
“Alors qui êtes-vous?”
“Personne”.
“Que voulez-vous dire?”
“Rien. Personne c’est personne. En Russie cela arrive assez souvent qu’une personne découvre qu’elle n’est personne.[54] Мне кажется, – проговорил он, – по-французски всё это как-то не очень ловко выходит, но ничего не могу поделать”.
“Нет, отчего же, я вас прекрасно поняла. Скажите мне это ещё раз по-русски. Или вообще что-нибудь”.
“Но вы же не поймёте”
“N’importe.[55] Я хочу услышать, как звучит русская речь. Это очень мелодичный язык. Итак, некто оказался никем. Бедняжка! Впрочем, я должна сказать, это сейчас довольно популярный тезис. Смерть автора. Если не ошибаюсь, об этом говорил Ролан Барт... Вы хотите сказать, что вы потонули, исчезли в своей книге?..”
Пауза.
“Название. Что вы скажете о названии?”
“Толкуйте его как вам угодно”.
“Я бы хотела услышать ваше объяснение”.
“Память превращает вчерашний день в вечность”.
“Замечательно”.
“Память уничтожает время...”
“Ещё лучше. Но, кажется, вы собирались увековечить не только ваше собственное прошлое”.
“Неудачное слово, всё равно что восславить. Никакого славного прошлого нет”.
“Странно. Все русские гордятся прошлым своей страны. Или, по крайней мере, не стыдятся его”.
“Я не горжусь и не стыжусь”.
“Но вы же только сказали: гнусное время”.
“Я живу в нём”.
“В прошлом, а не в настоящем?”
“В вечности”.
“Громко звучит!”
“Это принудительная вечность”.
“Навязанная память, хотите вы сказать?”
“Пожалуй. Во всяком случае, не память Пруста. Жюли! – сказал он и сам остановил бобины. – Жюли, чем вы меня напоили?”
“Обыкновенный виски с тоником. Вы сказали, что вам нравится...”
Она поднялась с дивана.
“Открою вам маленький секрет. Вы спросили, бывала ли я в Москве...”
“По-моему, я об этом не спрашивал...”
“В самом деле?” Она прохаживается по комнате. Магнитофон на столе не подаёт признаков жизни – обиженный собеседник, которому дали понять, что он больше не участвует в разговоре.
“Мне вообще кажется... не могу точно выразиться. Все координаты как будто смещаются”.
“Это ваш стиль. Вы ведь постоянно сбиваете с толку читателя. Да, мне приходилось бывать в Москве, но когда не знаешь языка... Русский очень трудный язык. К тому же я слишком тупа. Но я приехала не с пустыми руками. Переводчик подготовил rapport de lecture[56]. Так что кое-какое представление о книге я всё-таки получила. А теперь познакомилась и с автором. Ба! ваш бокал пуст”.
Она снова сидит на корточках перед баром. Платье обтягивает её фигуру. Жюли поднимается.
“A votre santé![57] На-здховья! Чокнемся, по русскому обычаю”.
“Будем считать, что интервью закончено?”
“По-моему, получилось неплохо. Нет, – сказала она, – не буду вам раскрывать тайну. Подождём, пока подействует...”
“Вы имеете в виду это... – он держал перед собой стакан. – Вы туда что-то добавили? Это и есть ваш секрет?”
Страшная мысль осеняет писателя, вернее, должна была осенить, всё ясно, говорил он себе, так я и знал! Попал в ловушку, дурацкое интервью, мнимое приглашение в Париж – всё подстроено. Ну-ка признавайся, чуть было не сказал он, тебя ведь подослали, ты, может быть, вовсе и не француженка!
А она бы артистически расхохоталась: кто же я, по-твоему?
Он как будто даже старался убедить себя, что поддался на провокацию. Но удивительным образом не испытывал никакого волнения.
А! не всё ли равно.
Он почувствовал желание говорить.
“Не знаю, как будет выглядеть французский перевод, в любом случае мой роман безнадёжен. Он безнадёжен уже потому, что противостоит нынешнему состоянию русского языка. Я, – сказал сочинитель, – верю в язык”.
“Un instant[58], я хочу включить...”
“Зачем? А впрочем, всё равно. Пожалуйста, если вам так хочется”.
Она сменила плёнку. Затеплился зелёный огонёк индикатора, вновь завертелись катушки.
“Да, я верю в язык. Моя вера простирается до уверенности, – да, я в этом убеждён! – что язык есть движущее начало истории. Судьбу нации предопределяет судьба её языка. Вы улыбаетесь?”