Хлыновск - Кузьма Сергеевич Петров-Водкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так просто… Ни болезненных ощущений, ни страха — одно молниеносное, утешительное о простоте больших органических событий…
Бывает глубокий сон. Впадая в него, как бы проваливаешься. А еще похоже, будто окутываешься шубами, одеялами и там где-то в завертке этой делаешься тоненьким, как стебелек, и потом исчезаешь совсем. Сновидений не бывает в таком забытьи — плотно тогда, непроницаемо и темно во всех уголках черепа.
Пробуждение от подобных снов также бывает особенным. Откуда-то из глубины начинаешь выкорчевываться наружу. Состояние полусознательное, безмятежное, как будто в вате похоронен, глухо в ней, вылезти из нее трудно, она мнется и не дает опоры рукам… Но мне не хочется вылезать, тем более до меня доносятся издали звуки человеческих голосов, и от этого мне еще спокойнее.
Прорыв сознания — и голоса уже здесь, рядом. Я различаю их. Грубый мужской голос лаймя лает и разносит кого-то. Голос простой, земной голос, — таких во сне не бывает, а в ругани мне слышатся ноты сердечного трепета.
Уже доносятся отдельные слова и складываются для меня в понятия: голос грубит обо мне: — Чертенята, купаются во всех дырах, так разэтак…
Отличаю второй голос, более молодой:
— Дышит, Ильюха, дышит…
— Знаю… — отвечает мужик.
Меня укачивает, но мне легко, насквозь дышится. Я чувствую улыбку на своем лице от удовольствия, которое испытывает все мое тело, вытянутое в длину с полным отдыхом. С трудом, лениво открываю глаза. Синее до темно-синего надо мной небо. Полная земная безопасность, как в младенчестве на коленях матери. Ни шевелиться и ничего знать не хочется.
Грубый голос, родной, как голос моего отца:
— Слава те Иисусу Христу! Очухался паренек. Эх, ты, тебя бы этак больше и на свете не было… А родителям бы каково… а?
В голосе сплошная ласка меня возвращенного к жизни.
Я на дне лодки-легошки. Бородатый мужик поддерживает мою голову и обращается к молодому парню за кормовиком:
— Видишь, Панька, а ты все на берег да на берег. Утопленника, брат, никогда не касай земли. — Потом ко мне:
— А ты, херок, слава те Господи, жив, так погоди больно с водой баловать. Научись сначала по-моему пловцом быть. Панюха, держи на берег…
Хороша радость возвращения из смерти! Ясность и торжественность. Все окружающее полно важности… Вот на борту легошки муха чистит крылья — какая точная нужность движений ее лапок, какая озабоченность всего ее аппарата!.. Журчит из-под носа лодки вода. Мужик смотрит в сторону. Ветер колышет черную бороду. Мне видна жилистая, плотная, как медь, загорелая шея и красная щека. В скобку волосы, еще не просохшие и прилипшие к затылку. Мокрые рубаха и подштанники облегают мощное тело моего спасителя… Знаю, он сейчас думает обо мне.
Родня он мне сейчас какой-то, да уже верно и я ему.
— А ты чей будешь? — обращается он ко мне.
Я отвечаю…
— Сергея, что ли?.. Так. Это что на Пантелеевой дочери женат?.. Суседи наши, Захаров я, Ильюха Захаров, сынок Федосея Парфеныча… Как же, как же, вот-те и оказия, братеня, вышла, ведь мой тятенька твоего отца кольями от смерти спас, а мне довелось тебя выручить. Слышишь, Панюха, дело-то какое.
Белесый парень, правящий лодкой, заулыбался, словно утешая и поздравляя меня.
— Да уж видать планида такая, чтоб живу быть!
— Илья Федосеич, а помнишь, намедни от перевоза хотели пешком домой драть, — вот бы…
Все стало значительным после моего пробуждения; все стало обновленным и свежим. Как-то по-особенному прочистился пережитием смерти аппарат мой.
Перед убылью Волга задумается, остановится на месте на несколько дней вода, а потом начнет сбывать. Первые дни сбывает осторожно, словно народ жалеет, а потом: не успеешь оглянуться, а уже песок версты на две отодвинул к востоку Воложку и отбросил от города фарватер. Остров уже не остров, с наезженными сенокосом дорогами, что твой материк. На нем рощи, лужки, долины и холмики, птицы лесные поют, ежевики-ягоды на нем не обобраться, и только на стволах деревьев, как геологическая справка, желтеют иловые отметины подъема воды да Волга, не желающая окончательно подарить остров земле, режет его глубокими протоками, которыми Коренная перекликается с Воложкой.
Грустно и невыгодно хлыновцу от обмеления Волги. Пароходы в десяток верст крюк делают, чтоб пристать к городу. Начинаются опоздания, подъемы грузовых цен, а вот закапризничает капитан «Суворова», потребует перевода пристани на пески, за ним потянутся и другие — дохло сделается на волжском бульваре, замрет весь этот берег, да и вся базарная часть только местным оборотом и будет пробавляться.
Извоз через пески трудный, извозчики чертями делаются, облают тебя, пассажира, насквозь, подымая цену.
А к этому как раз времени и поспевает главный наш товар — яблоки. А наши яблоки — это не какая-нибудь антоновка тамбовская, ту хоть кирпичом колоти, хуже не будет, — наш фрукт нежный: анис, например, бархатный, ему уход да уход требуется, а ну-ка потряси их от садов да на пески, так потом на Щукином рынке браку не оберешься.
В сады к поспеву яблочному слетаются съемщики и сверху и снизу. Рыщут садами, что коршун метнет такой из них глазом на яблоньку и сразу: шестьдесят пудов, а эта яблонька словно мать обвесилась урожайностью, сучки на ней трещат от умиления… Коршуну хоть бы что, он уже дальше прикидывает пуды, сбивает цены.
Наметка у этих прасолов что на весах, уж хлыновский садовод остроглазый, но съемщик, обежавший сад, на пятьдесят пудов не ошибется при тысячном урожае.
Откуда-то появляются воза, горы лубочных коробов, город запрудится ими. В голове не прикинешь, сколько же лесов ободрали на эти короба. Короба разместятся по садам, а потом и днями и ночами потянутся обратно через город на пристани.
В садах песни молодежи, снимающей яблоки, корзинами несущей их к шалашам-навесам и сортами складывающей их в кучи и горы.
Столичные сорта берутся прямо с дерева и тут же, переложенные соломой, а некоторые — папиросной бумагой, укладываются в короба.
В это время все запахи