Тайна гибели Есенина - Виктор Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я знал, что так будет, — с гордостью ответил он.
Запах славы опьянял его, и весь вид его уже говорил об этом. Крепкое чувство, хмельное восприятие мира, шедшее от каких-то темных церквушек, сливаясь уже с него с изломом, который сообщали ему теперь среда эстетов, богоискателей, «понедельничьей» богемы, среда, где он играл на «тальянке», пел частушки. Выступлений его я еще не видел. Но вот он стал звать меня на Серпуховскую, где когда-то еще устраивались наши вечеринки 8 февраля, а теперь готовился вечер Клюева и Есенина. Этот зал, вообще, облюбовала «Страда», устроив здесь свой клуб с дешевым буфетом.
— Приходите, — говорил он, — очень вас просим.
— Что же будет?
— Вот придете… увидите…
Когда я пришел, была масса каких-то девиц и молодых людей. Здесь был Ясинский, если мне память не изменяет, Измайлов, критик «Биржевых ведомостей»; Городецкого не заметил. Разумеется, из этих людей, столь типичных в театрах, на вечерах, на журфиксах, я тотчас выделил Клюева, которого Есенин собирался привести ко мне, но так и не приводил.
Крепкий, высокий, с мохнатыми бровями, он был в поддевке, в сапогах бутылками. И в такой же поддевке и рубахе с поясом был Есенин. Но разнились они заметно. Клюев напоминал хозяйственного мужичка, который приехал себя показать и на людей посмотреть: он весь был в степенности. В Есенине клюевской степенности не было и следа.
Увидев меня, он тотчас заулыбался мне: что-то заученное мелькнуло в этой улыбке… И только что отошли мы с ним в сторону, он мне возбужденно сказал:
— А Городецкому я в морду дал… да..
Я раскрыл глаза от удивления. И, лишь взглянув на него, понял, что им руководило, когда он говорил эти слова.
Как-то — уже после того, как он появился в литературных кружках, — заговорили мы с ним о Кольцове.
— Кольцова уж очень подсушил Белинский, — сказал он неожиданно. — Попортил-таки ему его рожок.
В его словах была доля истины. Но то ведь был Белинский, натура, столь созвучная и логике, и чувству! Какой же трещиной грозили эмоциональной натуре Есенина те влияния, которым он подчинялся теперь, в которых было столько надуманного, фальшивого! И я ему советовал оставаться самим собой. Мало того, в это время шли у меня переговоры с Горьким насчет участия моего в «Летописи». Речь шла как раз об отделе, имеющем своим предметом народную литературу. В одну из встреч я убеждал Горького отвлечь Есенина и иных от этих влияний, от этой стилизации, едва отвечавшей стихии их таланта. Горький, помню, ничего не отвечал. Передавая этот разговор Есенину, я, однако, советовал ему зайти к Горькому. Советовал зайти и к Чапыгину, автору «Белого скита», с которым у него было столько созвучных струн…
И вот это был ответ на предостережения. Разумеется, личного смысла я не вкладывал в свои слова. Напротив, я считал, что личная близость хотя бы с тем же Городецким была ему лишь на пользу. Но он это так принял…
Даже между первым и вторым актом он не переставал вводить меня в курс «скандала». Я сидел в буфете со скульптором И. Н. Жуковым, которого он не знал. Но он, не стесняясь ни его, ни других, убеждал меня:
— Нет, с чем подойдут, с тем и отойдут.
И затем, уже ломаясь:
— Ну их… Нешто мы сами себе не можем сделать удовольствие?
Тут только я заметил алкоголический блеск в его глазах…
Сцена представляла собой сельский вид, вид крестьянского двора; сами же Клюев и Есенин — в своих поддевках, сапогах бутылками — театральных пейзан. Клюев читал былины, сказки, Есенин — песни; уверенно выходили на сцену. Есенин-чтец еще не достигал той музыкальной силы выражения, какая у него была впоследствии. Но чтение шло от естества, стихи их покоряли всех. И лица их светились сознанием своего значения.
XIIВскоре после того Есенин стучался в мой кабинет. В облике его пряталась тишина, которую уже я знал по встречам, и вместе с тем уверенность, что он желанный гость.
— Вот и я, старуха, — сказал он, пожимая руку.
Он мне дал накануне свой «Яр», позднее напечатанный в книжках «Северных записок», единственная как будто вещь, в которой он себя попробовал как прозаик.
— Не разобрался я местами, — сказал я. Но все же высказал свой взгляд на «Яр». Это была иллюстрация к первому же стихотворению, которое он мне прочел. Помните?
Потонула деревня в ухабинах,Заслонили избенки леса.Только видно на кочках и впадинах.Как синеют кругом небеса.Воют в сумерки долгие, зимниеВолки грозные с тощих полей.По дворам, в погорающем инееНад застрехами храп лошадей…
Повесть так и начиналась: «По оконцам кочкового болота скользили волки». Тот же колорит лежал на языке: «вяхири», «бурыга», «голицы»… «Просинья тыкала в лапти травниковые оборки». Как и в стихах, божеское было перемешано с человечьим, с звериным… Та же древность, та же изначальная грусть маячила между строк рассказа. Но в то же время стихия таланта отсутствовала. Не было тайников, из которых шла ветровая воля его поэзии». Все это я ему и высказал. Выслушал он это уважительно, как всегда.
— Да, мне это говорят, — сказал он. — Но я могу и получше сделать.
Потом, помолчав:
— Понимаете, хотелось изобразить… Люблю я мужиков этих, коров, телеги, хомуты…
Он сделал какой-то жест, хотя, вообще, еще не жестикулировал рукой. Рыжеватое лицо засветилось. Но ничего не округлилось у него. Я предложил ему две-три мелких поправки.
— Что ж, это можно. Оно, в самом деле, ловчее.
Потом встал, прошелся. Скользнул взглядом по книжным полкам. И как будто вне связи с тем, о чем шла у нас речь, полюбопытствовал:
— Не заглушаете вы себя среди этих знаний?
— Почему это вам пришло в голову? — спросил я, не отвечая на вопрос.
— Да так, у нас в народе говорят: не виляй умом, как собака хвостом.
Если бы это сказал другой, можно было бы заподозрить обидный смысл. Но в словах Есенина ничего не было, кроме наивности, которая граничила, правда, с хитростью. Между тем с улицы уже доносились звуки вечера.
— Как мы увлеклись, — сказал он, — уже звезды сияют.
Мы вышли в сад. В самом деле, уже танцевал гуляка-месяц, как думал, наверное, Есенин.
— Зачем вы это с Городецким? — спросил я.
— С Городецким? — удивился он. — Ах да! Ну, это ничего; люди и не то делают, да проходит.
— Вы, поди, выпиваете уже вместе?
— Это нам по климату. Да кто Богу не грешен?..
Опять прошла Маша. Он прищурил левый глаз, поднял правую бровь.
— Что-то есть в них такое, чего « не встречал в ваших барышнях, — сказал он, едва она скрылась за балконом в своей светлой кофточке.
— В ком в них?
— Да вот в этакой… В бабенке!
XIIIЗатем он перестал ко мне ездить. Лишь изредка встречал я его в местах, где он читал стихи, а вслед за тем — частушки. Что меня удивляло в этом чтении, так это самый переход от стихов к частушкам. Разная сущность какая-то сидела в нем тогда, когда он читал стихи, и тогда, когда пел частушки. В стихах его белели снега, синели дали среди придорожных берез, мерцали свечи прадедовских времен. Что-то волновало сердце неясным раздумьем. В частушках же ничего не было, кроме озорства, часто похабщины. И пел он их забулдыгой, с хмельными интонациями, под свою пресловутую «тальянку». Но переходил он от того к другому без борьбы. В глазах искрилась лишь веселость.
Его окружали какие-то люди. И мы даже не говорили здесь друг с другом. Но раз — по выходе уже «Радуницы» — мы столкнулись как-то на углу Невского и Садовой. Под белесоватым небом высились многоэтажные дома, и все кругом было сутолокой столичной жизни. Он остановился, тронул рукой волосы.
— Знаете, «Радуницу» мою выпустили…
Он мне даже книжки не прислал; об ее же издании хлопотал и я. Написана она была им, кажется, еще в Москве. А в те дни, когда она была привезена им, мой знакомый А. П. Еремин, директор Елисеевской больницы в Лесном, сказал мне как-то, что у него есть денежный излишек, который он предназначает на издание какого-либо поэта из народа. Я предложил ему на выбор «Радуницу» Есенина и «Шляхам Жыцця» Янки Купалы, белорусского Шевченко, с которым тоже был лично связан. Еремин, однако, остановился на Купале, с которым соединяли его белорусские симпатии. Теперь книжка вышла наконец.
Оказывается, он уезжал на время в деревню.
— Ну, что же, хорошо вам уплатили? — спросил я. Он усмехнулся.
— На это и кота не прокормишь.
Затем, помолчав:
— Холодно как! Хорошо бы теперь водки выпить.
В самом деле, сеял мелкой изморозью ветер. Я стал с ним прощаться.
— Я зайду к вам… «Радуницу» привезу.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Смотрите же, я жду вас.
Он в самом деле приехал на другой же день. Топилась печь в моем кабинете, и свет пламени спорил с блеском снега, который был здесь же где-то. За окнами все было бело… Стоял сад в инее. Что-то хрустнуло в звонкой тишине. А в доме было домовито. И неуловимая черта отделяла одно от другого.