Наш Современник, 2005 № 01 - Журнал «Наш cовременник»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот поход на Полную, о котором я собираюсь рассказать, не ладилось с погодой: сентябрь, а захолодало не по времени люто. Палатку пришлось ставить в кустах, в затишке. Лова никакого не было, мы собирали сушняк для костра впрок, чтобы на всякий случай запастись дровами, если холод выгонит из палатки наружу, к огню. До темноты занимались костром, поддерживали тонкое расчетливое пламя.
Потом заморосил дождь, мы забрались в палатку, подвесили электрический фонарик, осветили наше жилье и стали обживаться. Под парусиной чувствовался по-домашнему перинный, спасительный слой соломы. И мы вслух радовались, что заблаговременно запаслись добротной по погоде сухой подстилкой. Коротать долгую ночь придется не на охолодавшей земле.
Разговор о том о сём мелкими ручейками петлял в текущих событиях, пока по обоюдной сердечной указке мы не набрели на детские воспоминания. Довелось впервые услышать от Евгения Ивановича, как в лютые тридцатые годы в наших местах объявились толпы истощенных нищих из самарских краев, как и сам такой же изможденный голодом помирал от сыпного тифа. Признаков жизни почти уже не было, когда за ним на живодерной колымаге приехали санитары забирать в тифозный изолятор. Изолятор, или, по-уличному, тифозный барак — место, откуда была лишь одна, известная всем, дорога. В последующем голод 1932 года будет воспроизведен в повести «Греческий хлеб». После прочтения остаешься потрясенным, будто заглянул на какое-то нереальное моровое кладбище, где, как ни странно, существует жизнь, хотя по всем законам естества в подобных условиях быть ее и не должно.
Меня судьба тоже не миловала. Те же тифы знаю не понаслышке. А голод чего стоил, питались, считай, солнцем да травой. Да и смерть совсем близко подходила не раз. Я даже собирался об этом написать. Подражая горьковским «университетам», свое произведение хотел назвать «Мои смерти».
В разговоре, который нам обоим был близок и интересен, мы забыли о времени и о том, где находимся. А между тем продолжался дождь, с монотонным шипением мелко сёк по брезенту. Палатка закоженела, выровняла все свои провисы, угрожающе набрякла. Теперь не дай Бог притронуться, капель из того места потом не остановишь. Так что надо быть аккуратным, иначе холодная баня будет обеспечена.
На реке возникли посторонние звуки, там кто-то плескался: то ли рыба гуляла, то ли зверь какой полоскался. Прислушавшись, Евгений Иванович заулыбался:
— Беспяткин рыбачит.
— Ночью? В такой дождь?
— Сетями когда же еще?
Мы вылезли из палатки. Ни неба, ни земли, ни ближайших кустов — всё едино темень. И обжигающе-холодный дождь.
— Жень, ты?
Выбираясь наружу, мы приподнимали полог. Свет фонарика обозначал проем палатки, скорее всего, тем и обнаружили себя.
— Я, я, — подтвердил Евгений Иванович.
— А я тут хотел снасти ставить. Да уж ладно, лови. Хотя погода… Клёва не будет… Утром, может, рыбки для ушицы завезти, а то без ушицы как же?
— Не надо, — отказался Евгений Иванович.
— Ну, как знаешь.
— Милиции не боишься?
— А чего ее бояться? Милиционеры рыбку тоже любят.
Подмокшие и остылые, в палатку мы вернулись, как в долгожданный дом. Какие-никакие стены, а создавали ощущение уюта, защищали от невзгоды.
— Откуда ты знаешь этого Беспяткина? — спросил я у Евгения Ивановича.
— Он на реке, и я на реке, ну и разговорились. В этом лесочке, куда мы приткнули сейчас палатку, было его подворье. Там еще растут его яблони. Не захотел жить со всеми по ту сторону речки, тут бирюком обосновался. Мельница у него была. Раскулачили, подворье спалили. Когда вернулся из лагерей, построился уже в деревне. Но памятью остался здесь. Ему-то и браконьерство это не для наживы. Коренной мужик, без дела не привык. А сети — занятие на целую ночь. И главное, все родное — рядом. Для того он здесь и лодку держит.
— Так он в годах, старичок уже?
— Видел бы ты этого старичка. Иду как-то по лугу, смотрю, копна впереди, пригляделся — движется. Да не вязанка, а именно копна сена на плечах — троим не поднять. Поздоровался, стал рассказывать о событиях в деревне, — сколько стоял, копну на землю не опустил. Не тяжело, говорит.
Посидеть у костра на берегу реки, перекинуться редким словом, помолчать, забывшись, глядеть и глядеть на живой таинственный огонь, — может, в жизни слаще времени и не бывает. Но в тот раз из-за непогоды сумерничать у костра не довелось. Ну, ладно, уха не случилась, так и от чая отказались. Под хлестким дождем если с трудом и разведешь огонь, то пока котелок вскипятишь, сам промокнешь. А впереди ночь в палатке, не на горячей печи.
Так что ужинать пришлось без горячего, домашними запасами. И снова детство заманило нас в свои необъятные просторы. Пожалуй, ни одна крестьянская работа не окружена такой трепетной, воистину богомольной атмосферой, как путь-дорожка от муки до готовой, пахнущей на всю округу, настоящей, ничем не подсуропленной ковриги.
Бабушка Евгения Ивановича и моя мама, будто вживе явившиеся к нам в палатку, делились опытом хлебопечения в русской печи. Каждая по-своему, но непременно с радением и любовью они приобщали нас к таинству рождения самой необходимой национальной еды. Вначале следовало подготовить под постав дубовую дежу, выпарить ее крутым кипятком. Требовалось умело запустить опару, чтобы и не перекисла, и не была слишком молодой, а подходила бы пышно, как на крыльях. На этой опаре ставилось потом тесто, несколько раз нужно было вымесить его, добавляя муку по чутью, по опыту, иначе тесто может оказаться прохоным. И выпечка даст осадку, верхняя же корка отстанет. А перебавишь муки, крутое тесто тщательно не вымешаешь, никаких сил не хватит, так и останутся непроработанными сухие белые комки. Затем в ход идет деревянная лопата для ссаживания сформированных полушарий теста на раскаленные подовые кирпичи. Будущую первую ковригу перед отправкой в жар и бабушка Евгения Ивановича, и моя мама сопровождали обязательной молитвой и крестным освящением. Запах и вкус тех хлебов оживал в палатке до стеклянного хруста зажаренных хлебных корок на зубах и сладкой младенческой слюны во рту.
— Вот предмет русской литературы, — заметил Евгений Иванович. — Русский писатель пишет всегда о жизни. А сочинять высосанное из пальца — это пусть другие упражняются.
Тогда я искал свою дорожку в литературе. Тыркался туда-сюда. Писал не как есть, а как должно быть, как того требовал социалистический реализм. Уж он-то, этот самый передовой метод искусства, должен был меня выручить.
Евгений Иванович, как всегда, полагался на собственные правила:
— Возьми лопату, копни землю, да не на огороде, там земля неестественная. А ты копни нетронутое земледелием: на лугу, в лесу. Сколько в той земле: и корни, и черви, норки всяких размеров, ржавое железо со следами человека. Возможно, и кости попадутся — там всё вместе — и смерть, и жизнь. Тут и сочинять ничего не нужно, макай перо и пиши.
А та памятная ночь на Полной незаметно для нас прошла без сна, в душевном разговоре. Поутру обнаружилось, что всё окрест расквашено дождем, болотной топью прогибалась даже досель плотная травянистая дернина. Мне нужно было уходить к электричке. Евгений Иванович, однако, оставался еще на одну ночеву, хотя ясно было, что рыбалка окажется пустой.
Хочется верить, что ту ночь помнил Евгений Иванович. Быть может, туда был обращен его внутренний взор, когда он писал рассказ «Гори, гори ясно…» с незабываемым волшебным фонариком. От его немеркнущего света не так темно и на нашей нынешней дороге.
Николай Переяслов
Почти дневник
(Из записных книжек литературного критика)
2001 год
* * *…Одной из главных причин поражения советского строя явилась, на мой взгляд, расплывчатость его базовых формулировок. Думаю, соцреализм подвергся бы гораздо меньшему поруганию, если бы было четко сказано, что это — «творческий метод, главной отличительной чертой которого является то, что его герои действуют ВО ИМЯ ОБЩЕСТВЕННОГО БЛАГА».
* * *Был сегодня в Институте мировой литературы на прощании с Вадимом Кожиновым. Народу масса — С. Ю. Куняев, И. Р. Шафаревич, В. Н. Ганичев, Ф. Ф. Кузнецов, Л. И. Бородин, Ю. П. Кузнецов, С. Н. Есин, С. А. Небольсин, В. А. Костров, известные наши писатели, сотрудники ИМЛИ, учёные… Все говорят о том, что XX век забирает с собой свои символы. А Кожинов — это ведь действительно СИМВОЛ, знаковая величина в культуре конца ушедшего века, олицетворявшая собой русскую идею и патриотизм в нашей литературе. Что интересно, при его имени вспоминаются даже не его собственные работы, а в первую очередь стихи открытых и поддержанных им поэтов — Юрия Кузнецова, Николая Рубцова, Светланы Сырневой, Бориса Сиротина… При мысли о Кожинове перед глазами возникают не корешки написанных им книг, а фигуры Гоголя, Тютчева и всей той громоздящейся за их спинами тёмным горбом, напоминающим собой здания Лубянки, так до конца нами и не разгаданной пока ещё истории России.