Зимние каникулы - Владан Десница
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У каждого было собственное отношение к бомбардировке и свой личный способ сохранения жизни, почему каждый ощущал себя обязанным, если не долженствующим, об этом своем отношении и об этом своем способе поведать остальным согражданам. Некто заявлял: «Что касается меня, то, сколько угодно пусть воет сирена, я не покину своей постели!» Другой же рассказывал, что он нарочно выходит наружу, чтобы следить за маневрами и направлением полета самолетов, — его это весьма интересует. Третий, поскромнее, но с явной склонностью к англосаксонскому стилю, ограничивался сообщением о том, что по сигналу сирены он просто-напросто берет свой роман, складывает плед и неторопливо спускается в убежище. Имели место и такие, внушающие ужас, советы: как только где-нибудь поблизости разорвется бомба, следует прыгать в образовавшуюся воронку, так как это самое надежное место. Если же такому удальцу казалось, что люди не слишком одобряют легкомысленное молодечество или же не очень в него верят, он добавлял, заливаясь румянцем: «Впрочем, чему быть, того не миновать, если уж суждено погибнуть!..»
Случались, естественно, и забавные истории. Толковали, будто у кого-то там волнение выражалось в приступах острого поноса, а некто лез в панике головой под швейную машинку, стоило вдруг где-нибудь на улице загудеть автомобилю. Однако и эти отнюдь не героические детали лишь придавали юмористическую окраску волнующей поре и тем самым помогали легче переносить тяготы военного времени.
Разумеется, находились и такие, кто упорно молчал. Однако склонных к излияниям оказывалось больше, они были заметнее. Результаты самого первого налета не бросались в глаза — жертвы лежали в земле или покоились под развалинами, а близкие их в глубинах своих сердец, про себя, переживали боль утраты.
Ребятишки (как все ребятишки в мире) даже не старались придавать своему озорству более пристойный вид. Они называли самолеты всякими смешными кличками, по ассоциациям, вызванным цветом, формой, звуком мотора: так как самолеты по обыкновению появлялись в ранние утренние часы, они окрестили их «молочницами»; сирену называли «будильником», бомбы — «грушами» и т. п. Какой-то тощий юнец, близорукий, с прыщавым лицом, прославился тем, что умел выть сиреной, и таким образом раз по десять в день приводил «свою старуху» в комический страх. Частые тревоги породили состояние напряженности и вызвали приятную перемену привычек и будничного распорядка, которые столь по душе молодежи. Вечерние налеты давали возможность устраивать свидания сверх расписания; при первых звуках сирены молодые люди выскакивали из дому с куском хлеба в зубах, натягивая уже на ступеньках одежду. Веселые компании удалялись в поля, где долго потом сидели на земле, покуривая и мурлыча песенки в лунном свете.
Самолеты летали каждый день, не обращая внимания на маленькое мирное гнездышко, и в души людей стало возвращаться прежнее ощущение собственной безопасности и уверенности в том, что первый налет произошел или по ошибке, или по чьему-то мимолетному капризу. Город, утешая себя собственной незначительностью, укрывался за нею, точно за щитом. И потому каждому показалось совершенно невероятным и необъяснимо безответственным, когда однажды утром привычная и уже едва ли не дружеская группа самолетов, вместо того чтобы, как всегда, спокойно пройти дальше, нарушила все молчаливо принятые до сих пор правила игры и осыпала бомбами безмятежный город. Никто не прятался от них; запрокинутые физиономии, над которыми ладони придерживали шляпы, жмурясь от солнца, были обращены к ясному октябрьскому небу и искали в нем мерцающие алюминиевые крестики, металлический вой которых, столь не соответствующий их крохотным размерам, словно посвист сверчка, звучал в облаках; черные трости пенсионеров, упираясь в синеву неба, указывали друг другу все новые и новые крестики, точно это были оторвавшиеся и улетевшие ввысь детские воздушные шарики.
Бежать в убежища считалось смешным, едва ли не проявлением дурного вкуса — по одному этому можно было тотчас узнать провинциала.
III
Сухая теплая погода стояла до глубокой осени. В третье воскресенье октября над маленьким городком сверкало безмятежное солнечное утро. Старинные сумрачные дома открыли взгляду все свое человеческое содержание. Из капилляров узких улиц и улочек солнце извлекло на берег бесконечные людские толпы. Весь город выбрался на прогулку. Эрнесто со своими приятелями Бертом и Кекином плелся ленивым воскресным шагом по самому краю приморского тротуара. Останавливались, наблюдали, как босоногие пацаны острогами целились в крабов, которые стремглав ускользали от них, прячась в трещинах набережной. Как раз против города, по сверкающей, безмятежно спокойной плоскости моря медленно и невесомо плыл четкий контур острова. Все отдавалось солнцу — откровенно, бесконечно обнаженно, без всякой защиты, без проблесков какого-либо стыда. В бархатной влаге между трепещущими ресницами сливались воедино весна и осень и мерцали иллюзии: может быть, мы двигаемся обратно, в лето, кто знает, может быть, посреди этих всеобщих катаклизмов разладился и самый механизм, регулирующий движение времен года… Истомленное отшельничеством, изможденное войною тело жаждало солнечного тепла! И вот именно такого, весенне-осеннего, отнюдь не летнего. Ибо летнее тепло могло быть столь же утомительным, оно требовало от организма известных усилий, чтобы принять и ассимилировать его в себе.
— А-а-ах… — Эрнесто вытягивал руки, полной грудью вдыхая теплый, пронизанный солнцем воздух. — Все-таки как хороша эта наша старая Далмация! Скудна она, лежит у черта на куличках, трудно снабжать ее в эти нелегкие времена, но тем безопаснее в ней поодаль от больших событий!..
С ровной морской поверхности накатывались между тем небольшие волны — покуда еще невесомые, щекотные, без пены, легкий пух, да и только, — и с едва слышными шлепками разбивались в объятиях берега. Одиннадцать ударов, одиннадцать осторожных монашеских шагов сорвалось с колокольни, равномерных и глухих, оставляющих друг другу достаточно времени, чтобы спокойно раствориться, рассыпаться и исчезнуть в пустом разреженном воздухе. Они расходились в стороны словно бы совершенно горизонтально, в одной плоскости, лишь незначительная часть их праха опускалась на город, на замшелую черепицу почернелых домов, на стерильную городскую мостовую, на маслянистую перепонку моря.
В небесной синеве загудели покуда невидимые самолеты. (Эрнесто потом поверил, будто уже в самое первое мгновение он уловил в их гудении нечто необычное, крошечную примесь ужаса.) Когда самолеты стали видны, ему показалось, будто летят они несколько ниже, чем обычно, и построены в каком-то ином, особенно четком порядке. Он спрашивал себя, что это должно означать, а из предместий уже донеслись разрывы первых бомб.
Началась паника. Люди стремглав бросились куда-то прятаться, сами не зная как и куда, — в какие-нибудь подворотни, в сводчатые галереи, в сень каких-нибудь павильонов. Эрнесто влетел в настежь раскрытый склад, куда также хлынули люди. Он не помнил, когда и где потерял своих друзей. Улицы опустели. Какая-то молодая женщина с клетчатой сумкой в последнюю минуту рванулась наружу из той подворотни, где поначалу укрылась, в противоположную, потом кинулась обратно, назад: ей казалось, что надежнее там, где ее нет. Взрывы, теперь уже совсем близкие, сотрясали здание. У людей стучали зубы — сами собой, помимо воли; газетный лист над головою, картонная коробка, поднятый воротник пальто, ладони, прикрывающие затылок, — все годилось, все как будто могло защитить… Эрнесто, забравшись в глубину склада, слился в одно целое с остальными людьми. Слиянность эта рождала жаркое ощущение безопасности, словно угроза и зло уменьшались и распадались на части в зависимости от количества людей и степени их близости друг к другу. Одни закрыли глаза, губы их что-то шептали — молились? Или считали, отмеряя время напасти? Взрывы громыхали в непосредственной близости. Грохот обваливающихся стен приобретал какой-то праисконный, потусторонний призвук, унося с собою в неведомые бездны все человеческое, рождая могучее чувство соприкосновения с самым сердцем земли. В эти минуты, казалось, открывается какая-то новая, неведомая мера всего сущего. И мгновенно же она поглощалась неким дотоле неизвестным органом чувств, и вместе с ним возникала новая форма ужаса.
Это продолжалось четыре или пять минут. Волна промчалась над головой и схлынула. Ошеломленные люди покидали укрытия. Их поглотила жуткая тишина. Слабеющий гул авиационных моторов усиливал мертвенную пустоту, которую они оставили за собой. Всего лишь за пять минут все изменилось. Ясное солнечное утро обернулось вдруг черной тьмой, пепельным дождем, вонью взрывчатки и пожара. Высокие дома, только что стоявшие рядом, более не существовали, вместо них, на их опустевшем месте, открывались новые пейзажи, являя взору неведомые дотоле картины: задние обнаженные стены зданий, внутренности жалких строений, затхлые дворы, впервые ставшие доступными воздуху и солнцу.