Советский военный рассказ - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Задумавшись, она не сразу заметила, что Витюшка привалился к ее плечу и спит крепким неодолимым сном. Так она и донесла его спящим до вокзала и до той дальней запасной ветки, где стоял эшелон, и берегла его сон в мучительной сутолоке посадки. А потом, когда Катя кое-как втиснулась в теплушку, толкая перед собою детей, и уже сверху повернула к Ане истомленное, потное лицо, и протянула руки — давай! — Аня даже не успела поцеловать сынишку и сонного передала сестре, и тут же потеряла обоих из виду, потому что в теплушку влезали новые семьи, и Катю оттеснили вглубь, и только перед самым отходом эшелона Катя выглянула через чужие головы и плечи, и Аня, стыдясь своих слез и своей просьбы, отчаянно крикнула: «Сбереги его, Катюша!..» Весь ряд теплушек дернулся, заскрежетали колеса, людей качнуло — и Кати уже не было видно…
Она побрела через Литейный мост. Остановилась у перил. Невская вода блеснула зеленоватым и розовым закатным блеском, она долго не могла поднять глаз от этого покачивающегося блеска, а когда подняла, Кировский мост и Ростральные колонны за ним расплылись в блестящих кругах. Она испуганно вытерла слезы и оглянулась, но слезы набежали снова.
— Не полагается здесь стоять… гражданочка!
Боясь, что постовой заметит ее слезы, она торопливо пошла дальше, свернула на набережную, вышла на Дворцовую площадь. Площадь была прежней, война не тронула ее, и Ане вспомнилось, как они — студенты-физкультурники — показывали здесь после праздничного парада штыковой бой, и как получалось изящно и легко, и как не верилось, что может прийти настоящая война и веселое искусство будет проверяться боем… Она перебрала в памяти товарищей, участвовавших в показательном бою, — одни убиты, другие воюют или, как она, обучают бойцов.
Пронзительный свист над головой заставил ее ускорить шаги. Звука разрыва она не услыхала, очевидно, снаряды ложились где-то далеко. «Витюшки уже нет», — подумала Аня и впервые обрадовалась, и впервые осознала, как ей страшно было за него весь этот год. Она дошла до дому, невольно пригибая голову, когда над нею свистел снаряд. На лестнице остановилась. Ей представилась опустевшая комната, детская кроватка без матрасика, брошенный автомобиль, который не удалось всунуть в чемодан… Нет, нет, только не домой! Так куда же? На работу — поздно, в команде ее не ждут, пост на чердаке заняла Наташа… И так хорошо хоть один разок не стоять во время обстрела на крыше!
Через пятнадцать минут она все же поднялась на свой чердак и обняла Наташу.
— Проводила?
Аня быстро кивнула и спросила:
— Ты слыхала когда-нибудь элегию Масснэ?
— Это пластинка такая?
Аня склонилась над дырой, пробитой снарядом.
— Товарищ музыкант, вы здесь?
— Ну, здесь, — ответил ворчливый голос.
— Может, поиграете?
— Проводили?
— Ага.
Снаряды падали далеко. Аня выбралась через слуховое окно на крышу, села на теплое, нагретое солнцем железо. Отсюда, сверху, город был не таким, каким она привыкла видеть его, каким только что видела с моста, — не прозрачным и легким, озаренным сиянием заката, а тяжелым, громадным, затаившимся. Мрачные тени уже легли между домами. Крыш еще касался скудный, догорающий свет, и в этом свете чернели провалы разрушенных зданий и рваные дыры от снарядов. Аня смотрела на раскинувшийся перед нею город с томящей нежностью и жалостью. Она улавливала его затрудненное, учащенное дыхание, как дыхание страдающего человека, — а может быть, это доносилось постукивание метронома из репродуктора? Все равно, у нее теперь нет ничего и никого, кроме этого города, и его судьба — ее судьба. Что бы ни было.
В ее мысли незаметно вплелась музыка. Это не была вчерашняя отчаянная жалоба, полная тоски. Смычок срывал со струн такие сильные, гневные и требовательные звуки, как будто не одна виолончель, а целый оркестр будил, гневался и призывал к бою. И вдруг — словно распахнулось окно в полузабытый, спокойный мир. Журчал ручеек, птицы встречали восход, спящий ребенок потягивался и раскрывал глаза, не знающие ни страха, ни горя разлуки…
Старый музыкант играл в своем разгромленном жилище, подняв взгляд к рваной дыре в потолке. Наверху, над домами, посвистывали снаряды.
Аня сидела, обхватив руками колени, вслушивалась в эти звуки и верила, что все будет именно так, как подсказывает музыка, и надо только собрать силы и выдержать, во что бы то ни стало выдержать до конца.
Июль 1942 г.
Петр Андреевич Павленко
Григорий Сулухия
Он ранен был на рассвете. Степь казалась ровной, как стол, — некуда упасть, чтобы не заметили издали. Беспокоило, что добьют миной или раздавят танками. Он хотел найти ложбинку, но не успел. Когда же, превозмогая тяжелое оцепенение, очнулся он — вид степи удивительно изменился.
«Значит, я полз в беспамятстве», — подумал он и обрадовался. Встал, скрипя от боли зубами, взглянул на окровавленную шинель, почувствовал, что самое грузное в его отяжелевшем теле — грудь, и сделал несколько шагов, сам не зная куда. Ноги его сразу же зацепились за бугорок. Он зашатался, не имея сил переступить через крохотный ком земли, и, предупреждая неизбежное падение, медленно, осторожно прилег. Отдышавшись, пополз.
Степь точно скомкало. Когда Сулухия поутру бежал в атаку, он даже не глядел под ноги, такая она была ровная. А сейчас, когда он лежал плашмя, она была скомкана, в ложбинах и бугорках — как блестящая зеленая волна на свежем ветру, — и Сулухия тревожился, что санитары, разыскивая раненых, могут не заметить его. Сделав ползком несколько метров, он заметил невдалеке немца, а рядом с ним стальную каску, стоявшую подобно чаше. Рука убитого лежала в ней, словно ища влаги. У Сулухия захватило дыхание.
«Я никуда не уполз, — подумал он в ужасе, — я все время лежал на одном месте, потому что я же на рассвете и убил его. Свалил штыком и видел, как, падая, немец снял с себя каску и, поставив рядом, опустил в нее руку».
Сулухия прильнул лицом к земле. Мелкая, острая блестящая зелень напоминала шерстку молодого зверька, тонко пахла чебрецом. Заныла грудь. Теперь, когда не осталось надежд на спасение, грудь заныла, точно до сих пор только намеренно сдерживалась.
Как закончился бой и где теперь его рота, Сулухия не знал; глаза его были слабы, чтобы далеко видеть, а слух терялся в грохоте выстрелов, которые, клубясь, катились по всему горизонту. Он снова попробовал ползти, осторожно выгибаясь всем телом, точно держал на плечах одну свою окровавленную грудь. Боль была всюду, болела и ныла как бы сама его кровь, само дыхание. Он боялся сделать резкое движение, чтобы еще больше не разбередить страдания. Он отдался боли, и боль взяла его. Но, измучив сознание до галлюцинаций, до бреда, истрепав нервы до того, что все дрожало в нем, обессилив мускулы до изнеможения, боль не могла сделать ничего большего, и Сулухия, привыкнув к ней, понял, что есть в его существе уголок, стоящий выше боли, и что этой здоровой и сильной частью он может думать и соображать. И тогда он заторопился. Подумать следовало о многом, времени же для этого последнего дела могло не хватить.
Первой пришла мысль, что он, Григорий Сулухия, умирает зря, ничего не сделав такого, ради чего стоило бы погибнуть. Ну, шел в атаку, ну, стрелял в немцев, ну, даже убил одного, — ай, кацо, большое дело, подумаешь!
«Я должен был умереть вот когда: три года назад, в наводнение, — подумал он, раздражаясь на себя. — Клянусь богом, двух ребят мог тогда спасти. Или вот, когда пожар был в Поти, на грузовом пароходе, и надо было спасать ценный груз, тогда тоже хороший случай был. Я мог много сделать, но испугался. Если бы тогда погиб, слава пошла бы. А я испугался, и вот смерть пришла и берет меня даром».
Мысль, что он дважды мог погибнуть со славой и убоялся и этим отстранил от себя добрую славу, а сейчас помирает в полной безвестности, разозлила и опечалила его. Он был мингрелец, то есть человек огненной вспыльчивости. О мингрельцах говорят, что они — заряженная граната, у которой испорчен предохранитель: никогда не знаешь, отчего и как такая граната может взорваться. Злость оказалась сильнее боли: даже голова закружилась от нее. Окровавленной рукой Сулухия пытался схватить пучок травы и вырвать его из земли, как клок волос, но трава была молодая и не давалась пальцам. Да, смерть застала Григория Сулухия врасплох. Смерть даром брала его из жизни. Это было очень обидно, потому что дела уже не поправишь.
Он вспомнил Зугдиди, веселый дом свой и мать старуху. Она была такая певунья, что сама о себе говорила: «Мне бы годов только хватило, а песен на двести лет припасено». Старая, она уже стеснялась петь и все приставала к сыну, чтобы он пел за нее. «Когда я не пою, у меня голова болит», — признавалась она своим.
Мингрельцы певучи, как птицы, и мать не выдумывала. Мингрелец и во сне запоет, и перед смертью прошепчет начало песни. «И вот, — подумал Григорий, — мать ничего не получит от него — ни славы, ни песни. А что обо мне споешь? Что я сделал?» Он долго бы еще злился на себя, долго терзался раскаянием за упущенную славу, но ухо его вдруг уловило шорох шагов. Он отбросил все мысли и подтянул поближе винтовку.