Насилие и священное - Рене Жирар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жертвоприношение слишком насыщено конкретными элементами, чтобы оказаться всего лишь подобием преступления, которого никто никогда не совершал. Это можно утверждать, не отказываясь — что видно из предыдущих страниц — от взгляда на жертвоприношение как на подобие и вторичное удовлетворение. Жертвоприношение совершается вместо акта, который никто в нормальных культурных условиях не решается и даже не хочет совершать, и именно этого Фрейд, буквально «поглощенный» генезисом, парадоксальным образом не замечает. Мы говорим «парадоксальным» потому, что в «Тотеме и табу» Фрейд упускает из виду единственный вид истины, которая вполне ему доступна, пусть даже в остальных своих произведений он ее непрестанно искажает. Он понимает, что жертвоприношение нужно возвести к событию совершенно иного масштаба, нежели оно само, и захватившая его догадка о генезисе, будучи не доведена до конца, будучи не способна завершиться, отнимает у него всякое ощущение функции. Жертвоприношение есть то, чем оно является в ритуале, потому что сперва оно было чем-то иным и потому что это иное сохраняется в качестве модели. Чтобы функция и генезис согласовались друг с другом, чтобы они друг друга полностью разоблачили, нужно овладеть универсальным ключом, все время не дающимся Фрейду, — только жертва отпущения может удовлетворить всем этим требованиям сразу.
Несмотря на это, Фрейд все же совершает потрясающее открытие: он первый утверждает, что любая ритуальная практика, любое мифическое значение происходят от реального убийства. Он не способен высвободить бесконечную энергию этой идеи; он едва касается буквально головокружительных обобщений, которые она делает возможными. После него это открытие будет полностью выхолощено. На основании неизменно второстепенных соображений позднейшая мысль зачеркивает «Тотем и табу», упрекает эту книгу в «отсталости». Отчасти это непонимание можно объяснить миссией этой позднейшей мысли. Она занимается укреплением той территории, которую в предыдущий период завоевали Фрейд и не только Фрейд. Задача эта несовместима с гораздо более радикальным прорывом «Тотема и табу». Поэтому книга должна была остаться в стороне, словно и не была написана. Подлинное открытие Фрейда, единственное, про которое можно с уверенностью сказать, что оно впишет имя Фрейда в историю науки, всегда считалось ничтожным и недействительным.
Фрейд обращается с этнографическими фактами вовсе не как неумелый дилетант. Просто он, систематизируя их, совершает такой скачок, что сам теряет равновесие, и его победа остается бесплодной. Он не может согласовать букву своей теории с этнографическими фактами, а после никто него всерьез и не верил, что такое согласование возможно. Слишком отважный просветитель, он оторвался от своей армии; он и первым оказался у цели, и заблудился, поскольку все его коммуникации отрезаны. Он считается жертвой наивного историцизма. Напротив, его общая установка и методы исследования избавляют его от тех пустых забот о частных генезисах и антиструктурных филиациях, которые господствовали в тот период, и не дают впасть в противоположную крайность, торжествующую сегодня. Он не отказывается в принципе от поисков генезиса; от прежних неудач он не унаследовал формалистических и антигенетических предубеждений. Он сразу замечает, что смелый охват синхронических целостностей должен открыть новые, совершенно неслыханные, возможности и относительно генезиса.
В «Тотеме и табу» есть пассаж, вызывающий у нас особый интерес. Это пассаж о трагедии, общая интерпретация трагического жанра, предложенная Фрейдом:
Коллектив лиц, все с одинаковым именем в одинаковой одежде, окружают одного, от слов и поступков которого они все зависят: это — хор и единственный сначала герой. В дальнейшем развитии появляется другой актер для того, чтобы изобразить тех, кто сопротивляется ему и отпал от него, но характер героя и его отношение к хору остается неизменным. Герой трагедии должен был страдать; это и теперь еще сущность содержания трагедии. Он должен взять на себя так называемую «трагическую вину», которую не всегда легко обосновать; чаще всего это вовсе не вина, как мы ее понимаем в обычной жизни. Большей частью она состояла в возмущении против божественного авторитета, и хор вторил герою, выражая ему чувство симпатии; старался удержать его, предупредить и смирить, и оплакивал его, когда героя постигало считавшееся заслуженным возмездие за его смелый поступок.
Но почему герой трагедия должен был страдать и что означает его «Трагическая вина»? Мы сократим дискуссию и дадим быстрый ответ. Он должен пострадать, потому что он праотец, герой той великой доисторической трагедии, о которой мы говорили и тенденциозное воспроизведение которой здесь разыгрывается, а трагическая вина — это та, которую он должен взять на себя, чтобы освободить от вины хор. Сцена на подмостках произошла от той исторической сцены, можно сказать при помощи целесообразного искажения, в целях уточненного лицемерия. В той древней действительности именно участники хора причинили страдание герою; здесь же они изводят себя сочувствием и сожалением, а герой сам виноват в своем страдании. Взваленное на него преступление, заносчивость и возмущение против большого авторитета составляют именно то, что в действительности тяготит участников хора. Таким образом, трагический герой — против воли — становится спасителем хора.[70]
В очень многих отношениях этот текст подходит гораздо ближе к жертве отпущения и действующей вокруг нее мифической структурации, нежели все, что мы до сих пор читали у Фрейда. Здесь целые фразы совпадают с нашим собственным толкованием. Герой — тот, кто представляет жертву великой стихийной трагедии. В трагической ошибке, в которой его обвиняют, виновен весь коллектив; его нужно обвинить, чтобы спасти город. Таким образом, герой играет роль жертвы отпущения, и несколько позже только что приведенного пассажа Фрейд упоминает «козла Диониса». Трагедия названа тенденциозным воспроизведением, чисто мифической инверсией реального события: «Сцена на подмостках произошла от той исторической сцены, можно сказать при помощи целесообразного искажения, в целях уточненного лицемерия».
Стоит еще раз отметить — и это, по-видимому, самое главное, — что процесс коллективного насилия, направленный против единичного героя, происходит в обстановке обезразличенности, на которую мы настойчиво указывали выше. Сыновья первобытной орды, теперь лишенные отца, суть братья-враги; они похожи друг на друга настолько, что теряют всякую идентичность; невозможно отличить одного от другого; есть лишь коллектив лиц, все с одинаковым именем и в одинаковой одежде.
Не нужно, однако, преувеличивать совпадение двух толкований — фрейдовского и нашего. В определенный момент различие восстанавливается. Сам Фрейд хватается именно за различие. Толпе двойников противостоит абсолютная единичность героя. У героя монополия на невинность, у толпы — на виновность. Приписанная герою ошибка к нему не относится; она относится исключительно к толпе. Герой — чистая жертва, обвиненная в этой ошибке, к которой не имеет никакого отношения. Эта однонаправленная, «проективная» схема недостаточна, неверна. Софокл, в своей глубине, дает нам понять (как впоследствии и Достоевский в «Братьях Карамазовых»), что жертва отпущения, даже если обвинена ошибочно, виновна, как и все другие. Традиционную концепцию «ошибки», продолжающую дело богословия, нужно заменить насилием — прошлым, будущим и особенно настоящим, насилием, в котором в равной степени участвуют все. Эдип участвовал в охоте на человека. В этом, как и во многих других вопросах, Фрейд сильнее одурманен мифом, чем те писатели, догадки которых он систематически отвергал в силу своего духа серьезности и научного снобизма. Инверсия мифа, которую предлагает Фрейд, типична для современности. Благодаря невинной жертве, с участью которой мы отождествляем свою, становится возможно возложить вину на всех мнимоневинных. Это проделал уже Вольтер в своем «Эдипе». Это продолжает проделывать современный антитеатр — но со все большей путаницей и истерией. Мы постоянно подвергаем инверсии «ценности» соседа, чтобы сделать из них оружие против него, но все сообща, в сущности, поддерживаем структуру мифа — неравновесие значений, необходимое каждому, чтобы питать антагонистические страсти.
Различие всякий раз притворяется уничтоженным, но на самом деле лишь переворачивается, чтобы продлиться уже внутри инверсии. Именно это различие в конченом счете и имеет в виду Хайдеггер, говоря обо всей философии, о Платоне и Нищие, у которых эта инверсия и отыскана. За философскими понятиями всегда скрывается борьба людей, трагический антагонизм. Как раз этого Фрейд и не видит — что его собственная мысль остается в рамках этой борьбы, что сама его интерпретация трагедии есть часть того маятникового движения, которое ему не удалось обнаружить. Впрочем, неподвижность его толкования вполне соответствует концепции единственного убийства — случившегося раз и навсегда убийства настоящего отца, настоящего героя.