Петроград-Брест - Иван Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут же, заботясь о месте своем в истории, о своей «дипломатической честности», Кюльман счел необходимым предостеречь русских. Он сказал:
— Военные действия, несмотря на продолжение состояния войны, приостановлены на основании существующего еще договора о перемирии, но при отпадении этого договора военные действия автоматически возобновляются… То обстоятельство, что одна из сторон демобилизует свои армии, ни с фактической, ни с правовой стороны ничего не изменит в этом военном положении.
Троцкий игнорировал угрозу. Однако ему требовалось прикрыть себя словами. Он снова выступил с речью, в частности сказал: он, дескать, понимает, что империалистические правительства в борьбе с Советской Россией, видимо, «будут дальше опираться на помощь пушек и винтовок».
— Но я не верю, что это спасет вас, господа. Я уверен: первое же ваше наступление приведет к взрыву гнева ваших солдат, пролетариев ваших стран, и вы будете выброшены на помойку истории.
Несмотря на эту последнюю, совсем уж неуважительную речь наркома, граф Чернин все же предложил провести завтра еще одно заседание политической комиссии.
Но Троцкий отказался.
Немцы, на сей раз все — военные и дипломаты, готовы были хлопать в ладоши.
Через несколько минут телеграфные аппараты отстучали их радость в таких словах:
«Тут почти все считают, что для нас вообще не могло произойти ничего более благоприятного, чем решение Троцкого. Безусловно, на первый взгляд оно ошеломляюще. Этим решением Троцкий отказывается от всех преимуществ страны, ведущей войну и заключающей мир. При заключении мира мы все-таки должны были бы пойти для него на разные серьезные уступки. Теперь мы сможем все урегулировать по нашему собственному желанию».
Это из телеграммы Лерснера, заместителя Кюльмана.
А Троцкий сразу после заседания послал такую телеграмму: «Петроград. Председателю Совнаркома Ленину. Переговоры закончились. Сегодня после окончательного выяснения неприемлемости австро-немецких условий наша делегация заявила, что выходим из империалистической войны, демобилизуем свою армию и отказываемся подписать аннексионистский договор. Согласно сделанному заявлению издайте немедленно приказ о прекращении состояния войны с Германией, Австро-Венгрией, Турцией, Болгарией и о демобилизации на всех фронтах. Нарком Троцкий».
Наглость Троцкого граничила с издевательством, и не только над Лениным, но над всем Совнаркомом. Он диктовал правительству, упиваясь своим величием.
Правда, Троцкий понимал, что его «рекомендации» Ленин отклонит. И получится, что он потратил много пороха впустую.
Поэтому перед самым отъездом из Бреста, в десять часов вечера, он шлет еще одну телеграмму — в Могилев, через голову Совнаркома, Главнокомандующему:
«Согласно со сделанным делегацией заявлением издайте неотложно этой же ночью приказ о прекращении состояния войны… и о демобилизации на всех фронтах».
Николай Васильевич Крыленко, очень обеспокоенный развалом старой армии, желавший быстрей избавиться от больного организма и начать строительство новой армии, понял телеграмму в том смысле, что мир подписан. В радиограмме «Всем, всем, всем» за подписью Главковерха так и говорилось:
«Мир. Война окончена. Россия больше не воюет… Демобилизация армии этим объявляется».
Глава вторая
Свадьба
1
День был солнечный, с легким бодрым морозцем. Два дня назад выпал свежий снег, и зима предстала во всей своей красе — искрилась снегом, сверкала голубизной неба, низким солнцем. И звенела.
Об этом сказала Мира — она слышит странный звон, словно всюду вокруг развешаны серебряные колокольчики.
Сергей засмеялся:
— Это у тебя в ушах звенит. После болезни.
— Нет, не в ушах, — по-детски заупрямилась она. Да, зима была еще в силе. Но это был один из тех февральских дней, когда по каким-то неуловимым приметам уже чувствуется весна. Не упало с крыши ни одной капли, негде еще напиться воробью. И однако, может, именно в них, в воробьях, возившихся на куче шлака, что высыпали из немецкого паровоза, доставившего утром вагоны правительственного состава, в их чириканье, в любовном звоне их крылышек и чувствовалась она, весна. Видимо, черный шлак нагревался уже на солнце и отдавал свое тепло воробьям.
В то время как Мира, жадно глотая воздух, любовалась простором, недалеким сосняком, запорошенным снегом, Богунович смотрел на воробьев и думал о поезде, который он на этот раз вышел встречать. В утренних сумерках не светилось ни одно вагонное окно. Пассажиры спали. Проверять их никто команды не давал. Богуновичу даже стало неловко перед нарядом солдат, что поднял их в такую рань. Правда, из вагона выглянул какой-то служащий в полувоенной форме, заспанно окликнул Баранскаса: когда подадут русский паровоз?
Богунович спросил у него:
— С чем возвращаемся?
Служащий сделал вид, что не понял вопроса, и, зябко передернув плечами, осторожно, без стука, закрыл перед командиром полка дверь.
Богуновичу с самого рассвета не терпелось пойти в штаб. Но Мира еще вчера сказала, что хватит ей «притворяться больной», нужно выходить, браться за работу; последние дни она жадно читала газеты, готовясь пойти к немцам. Мирины планы, по мнению Богуновича, были ей еще не по силам после тяжелой болезни: она намеревалась сначала навестить соседей — питерских большевиков, затем поехать в политотдел ревкома армии, получить инструкции и пропагандистский материал.
В том, что она еще слаба, Сергей убеждался, наблюдая за ее подготовкой к первому выходу из теплой комнаты: пока она болела, Баранскасы не жалели топлива.
Собиралась Мира не по-солдатски, как раньше. Но и не по-женски, как когда-то его, Богуновича, мать в театр или в гости. Она долго и без нужды ходила из комнаты на кухню и обратно, не дала ни ему, ни Альжбете, ни Юстине помочь ей готовить нехитрый завтрак. Все делала сама. А потом ушивала юбку, потому что похудела, и вообще долго занималась одеждой, отдавая ей больше внимания, чем раньше.
Сергей понял: боялась за свои силы. Предложил вызвать из штаба вестового на лошадях. Она отказалась: ей хотелось проверить себя.
На дворе Мира дышала полной грудью.
Сергей сказал ей — так когда-то говорила ему в детстве мать:
— Не хватай морозный воздух. Прикрой рот шарфиком, дыши через нос.
Мира засмеялась, догадливо спросила:
— Так учила тебя твоя мамочка? Да?
Сергея иногда обижало ее насмешливо-пренебрежительное отношение к его родителям: баре. Переубедить ее было трудно. Конечно, баре: квартира в центре Минска, на Захарьевской, рядом с отелем «Европа», кинематографом «Эден», в лучшем многоэтажном доме, который она хорошо помнила, — каждый день ходила мимо в Мариинскую гимназию. Семь комнат! А в ее доме — деревянной хибаре на Немецкой — одиннадцать душ.
До ее болезни они наверняка поссорились бы — из-за ее несносного упрямства. Но сейчас… Сейчас Сергей готов был простить ей самые жестокие слова и поклялся никогда не обижаться. Что значат слова, когда они идут от такой вот почти детской непосредственности? Любовь его стала иной — глубже, чище, нежнее. Теперь это что-то неизмеримо большее, чем та «половая любовь», о которой он много читал в университете и здесь на фронте. Он месяц не притрагивался к ней, но чувствовал, что с каждым днем она становится ему все дороже. Как сестра. Как мать.
— Если ты будешь спешить и так хватать воздух, я возьму тебя на руки и понесу.
Она вообще побежала. Но, сделав десяток шагов, остановилась, обернулась, с одышкой попросила:
— Догони. Возьми. Понеси.
Сергей подбежал, подхватил ее на руки.
Мира не вырывалась. Она доверчиво и ласково обхватила его шею, приблизив свое лицо к его глазам, и притихла, словно захлебнулась от счастья.
Он удивился: какая она легкая! Как ребенок. От этой мысли родилось новое чувство. В разное время, в разных ситуациях были чувства влюбленного, брата… Но даже когда она болела, была без сознания от жара и он со страхом и старательностью сестры милосердия ухаживал за ней, сидел у ее кровати долгими бессонными ночами, она представлялась ему то матерью, то маленькой сестрой, но никогда — дочерью. А тут вдруг, подняв ее на руки на лесной дороге, Богунович почувствовал себя отцом, появился отцовский — иного определения этому чувству он не нашел — страх за нее — за жизнь ее, за будущее, здоровье, счастье. Чувство было нелегкое, нерадостное, ибо он подумал: а есть ли у него силы и все остальное, чтобы вот так отвечать за нее? Что-то подобное, но совсем в ином плане — общественном — он пережил, когда его выбрали командиром полка. Тогда он не один день мучительно размышлял: есть ли у него моральное право брать на себя ответственность за жизнь двух тысяч человек? Тогда еще в полку было немало людей. Теперь он думал не о своем праве. Право есть, потому что свобода, братство и есть их взаимная любовь. Но чем он обеспечит свою любовь, свою ответственность? Он уже вышел из того возраста, когда отдаются одной любви, хотя в первые дни их сближения жил только ею. Но теперь вызрели иные колосья из того зерна, имя которому любовь. Может, недели две назад он начал бы по-юношески доказывать давнюю мудрость: «С милой рай и в шалаше». Кроме солнца и звездного неба, хлеба и воды, ничего, мол, им не нужно, особенно в такое время, когда революция сокрушила все тысячелетние представления о жизни, богатстве, обо всех иных ценностях, в том числе и о браке, семье. Это, между прочим, доказывала ему все время Мира, и он кое с чем в душе соглашался, хотя вслух многое оспаривал.