Молчание Дневной Красавицы - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прислали заместителя, не подлежавшего мобилизации. Мне не забыть его безумные глаза — два стальных шарика на устричном белке.
— Я протестую! — заявил он, как только мэр привел его в класс. Его так и прозвали: «Протестант». Быть против — прекрасно. Но против кого? Этого никто так и не узнал. Во всяком случае, через три месяца все решилось: малый, наверно, уже давно начал съезжать с катушек. Порой он прерывал урок и, глядя на детей, подражал звукам пулеметной очереди или бросался на пол, изображая падающий снаряд, и оставался недвижим долгие минуты. Никто, кроме него, не принимал в этом участия. Безумие — страна, в которую не каждого впустят. Это надо заслужить. Он-то прибыл туда повелителем, подняв все якоря и отдав швартовы, с отвагой капитана, который, стоя на носу корабля, один идет на абордаж.
Каждый вечер Протестант прыгающей походкой прогуливался вдоль канала. Он разговаривал сам с собой, произнося слова, которых чаще всего никто не понимал, иногда останавливаясь, чтобы сразиться своей ореховой тросточкой с невидимым противником, и скачками двигался дальше, шепча «тагада, тагада, дзынь, дзынь!»
Окончательно он перешел грань в день большой артиллерийской перестрелки. Каждые пять секунд по нашим стеклам пробегала дрожь, как на поверхности воды при сильном ветре. В воздухе стоял запах пороха и падали. Вонь проникала даже в дома. Оконные щели затыкали мокрыми тряпками. Мальчишки рассказывали, что Протестант больше часа просидел, сжимая голову руками, как будто хотел раздавить ее, а потом встал на свою кафедру и начал методично раздеваться, во все горло распевая «Марсельезу». После, нагой, как Адам, он подбежал к знамени, бросил его наземь, помочился на него, а потом попытался поджечь. Но в это мгновение сын Жанмера, самый старший в классе, ему уже исполнилось пятнадцать, спокойно встал и остановил его ударом чугунной кочерги по лбу.
— Знамя — это святое! — объясняя свой поступок, с гордостью сказал парнишка, когда его окружили товарищи. В нем уже тогда была эта жилка. Он и погиб через три года в Шмен-де-Дам. Тоже за знамя.
Когда прибыл мэр, учитель лежал, распростершись, совершенно голый, на сине-бело-красном знамени, со слегка обгоревшими волосами, потому что огонь так толком и не занялся. Позже его, одетого в рубашку, в которой он походил на фехтовальщика, увели два санитара. На его лбу, будто странный знак отличия, красовалась фиолетовая шишка. Он молчал и выглядел, как маленький наказанный ребенок. Я думаю, тогда он свихнулся окончательно.
В итоге школа осталась без учителя, и, хотя такая ситуация вполне устраивала детвору, она пришлась не по вкусу властям, которым необходимо было забивать людям головы и поставлять молодых солдат для рукопашных боев. Тем более что в это время, когда прошли первые иллюзии («Через полмесяца боши подавятся своим Берлином!»), никто не знал, сколько еще продлится война, и лучше было иметь побольше резервов. На всякий случай.
Мэр готов был рвать на себе волосы и стучаться во все двери: это ничего не меняло. Он не мог найти ни решения, ни замены Фракассу.
А потом оно пришло само собой — 13 декабря 1914 года, если быть точным, с почтовой каретой, которая приехала из В. и остановилась, как обычно, перед скобяной лавкой Кентеньерри, где на витрине неизменно красовались коробки с подковными гвоздями всех размеров рядом с ловушками для кротов. Из кареты вышли четверо торговцев скотом, красные, как кардинальская митра, они с хохотом толкали друг друга локтями, — видимо, уже основательно обмыли свои покупки; за ними две женщины, вдовы, ездившие в город продавать свои вышивки крестиком; папаша Бертье, нотариус, уже отошедший от дел, который ездил раз в неделю в задний салон большого кафе «Эксельсиор» поиграть в бридж с такими же старыми пердунами, как он сам. Еще приехали три девчонки, ездившие за покупками к свадьбе одной из них. И напоследок, когда уж думали, что больше никого нет, спустилась девушка. Настоящий лучик солнца.
Она посмотрела направо, потом налево, как бы примериваясь. Не стало слышно орудийных залпов и разрывов снарядов. В воздухе еще пахло последним теплом осени и соком папоротников. У ее ног стояли две маленькие сумки коричневой кожи, тайны которых хранили медные замочки. Одета она была просто и неброско, без всяких украшений. Девушка нагнулась, подняла свои сумочки и тихо исчезла. Вечер незаметно похитил тонкий силуэт, окружив его голубой и розовой туманной дымкой.
В ее имени, которое узнали позже, дремал цветок, Лизия, и это имя шло ей, как бальное платье. Ей не исполнилось еще двадцати двух лет, она приехала с севера, где была проездом. Фамилия ее была Верарен.
Путь девушки, за которым мы не уследили, привел ее к галантерее Огюстины Маршопра. Огюстина, по ее просьбе, указала ей мэрию и дом мэра. Девушка обратилась к ней «совершенно сахарным голоском», как говорили потом наши сушеные смоквы. А матушка Маршопра, у которой язык длиннее, чем у быка, закрыла дверь, опустила железный ставень и побежала рассказать про это своей старой подруге Мелани Боннипо. Эта ханжа в чепце все время сидела у низкого окошка, наблюдая за улицей, между водянистыми завитками своих комнатных растений и толстым котом, похожим на важного монаха. Обе старухи стали строить предположения, исходя из содержания грошовых романов, которыми они зачитывались в зимние вечера, пересказывая друг другу отдельные эпизоды, в их изложении еще более напыщенные и глупые. Это продолжалось целых полчаса, пока не появилась Луизетта, служанка мэра, глупая, как гусыня.
— Ну, так кто это? — спросила ее матушка Маршопра.
— Кто «кто это»?
— Вот дура-то! Девушка с двумя сумками!
— Она с севера.
— С севера, с какого еще севера? — снова спросила галантерейщица.
— А я почем знаю, с какого, их что, тридцать шесть?
— А чего она хочет?
— Места хочет.
— Какого места?
— Места Фракасса.
— Она что, учительница?
— Говорит, что да.
— А мэр что говорит?
— Он улыбается!
— Не удивительно!
— Он еще сказал: вы меня спасаете!
— «Вы меня спасаете?»
— Ну, я ж вам говорю.
— Еще один с задней мыслью!
— С какой мыслью?
— Вот тупая! С мыслью в штанах, чтоб тебе понятней было, ты-то своего хозяина знаешь, он ведь мужик!
— Да разве мысли в штанах бывают…
— Господи, вот дура-то! А своего ублюдка ты откуда заполучила, сквозняком надуло, что ли?
Обиженная Луизетта повернулась спиной и ушла. Старухи остались вполне довольны. Было чем скоротать вечерок, поговорить о севере, о мужчинах, об их пороках и о юном создании, похожем на кого угодно, но только не на учительницу, и, главное, слишком красивой для учительницы — такой красавице и работать не надо. Назавтра мы знали все, или почти все.
Лизия Верарен провела ночь в самом большом номере единственной в нашем городе гостиницы за счет мэрии. Мэр, вырядившись, как жених, зашел за ней утром, чтобы всем ее представить и отвести в школу. Надо было видеть стокилограммового мэра, как он расшаркивался и подпрыгивал, с риском для швов своих крапчатых брюк, перед барышней, смотревшей куда-то за линию горизонта, как бы желая туда переместиться и затеряться. А она в это время отвечала на наши рукопожатия легким движением своего тонкого запястья.
Она вошла в школу и оглядела класс, как военный плацдарм. Крестьянские дети принесли туда свой запах. На полу еще осталось немного пепла от сожженного знамени. Несколько опрокинутых стульев наводили на мысли о вчерашней пьянке. Кое-кто наблюдал за сценой снаружи, не прячась, прильнув носом к стеклу. На доске оставалось начало стихотворения:
Конечно, их холод кусалПрямо в сердце под небом открытым,И смерть уже…
Вот так обрывались слова, написанные рукой того, кого мы звали Протестантом. Почерк напоминал нам его глаза и гимнастические упражнения, которые он обычно делал, тогда как сам он в это время (но где?!) уже валялся на матрасе, полном блох, или трясся под холодным душем под сиреневыми всполохами электрических разрядов.
Открыв дверь и указав на знамя, мэр сказал несколько слов, а потом засунул пальцы, похожие на сосиски, в кармашки своего шелкового жилета и погрузился в многозначительное молчание, бросая на нас мрачные взгляды, как будто хотел сказать: «А вы-то что здесь делаете и чего хотите? Чем на нас пялиться, пошли бы вон отсюда!» Но никто не уходил, все упивались зрелищем, как бокалом редкого вина.
Молодая женщина прошлась маленькими шажками по классу и подошла к партам, на которых еще громоздились тетрадки и ручки. Она склонилась, прочла страницу и улыбнулась. Между воротничком блузки и полоской обнаженной кожи ее волосы, пенившиеся над шеей, казались золотой дымкой. Она задержалась возле останков знамени, подняла два упавших стула, небрежно поправила засохшие цветы в вазе, без малейших угрызений совести стерла с доски неоконченные стихи и посмотрела на мэра, пригвоздив его к месту своей юной улыбкой. А менее чем в пятнадцати лье от нас, сбившись в клубок, люди резали друг другу глотки и каждый день умирали тысячами на разоренной земле, вдали от женских улыбок, там, где даже мысль о женщине стала химерой, пьяным бредом, слишком прекрасным оскорблением.