Родная речь - Йозеф Винклер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стою одной ногой на левом, другой — на правом рельсе и, раскинув руки, жду поезда, я верчу головой, закрываю глаза, улыбаюсь, строю рожи, открываю глаза и, прежде чем синяя молния мчащегося на меня локомотива ударит мне в лоб, отскакиваю в сторону и бегу в лес. Я слышу грохот колес, метров через сто или двести поезд останавливается, машинист ничтоже сумняшеся идет искать мертвое тело, шагая вдоль полотна. Он то и дело наклоняется, иногда переходит на бег в надежде, что я еще жив, смотрит вперед и оглядывается: не просмотрел ли по дороге мой труп, спешит дальше, а тем временем я стою на пеньке и наблюдаю эту картину. Я жадно всматриваюсь в действо, означающее поиски моего трупа. Никуда мне не деться. Увы, этот парень еще жив. Невзначай сую себе в рот что-то шершавое. Кажется, я жую еловую шишку, от смолы вяжет во рту, на губах — клейкие пластинки шелухи. Я немного пригибаюсь, так лучше видно: обзору мешала хвойная лапа. Я отсекаю ее взглядом. Заливаясь смехом, бегу по мягкому мху. Моя смерть испытывает панический страх. Руки воздеты, словно в молитве, между ними — топорик. Я стою на цыпочках, к лицу приросла маска с посмертной улыбкой Эльзы Ласкер-Шюлер. Сердечная мышца мощно перекачивает кровь. Под носом пузырится пена, кока-кола стекает по губам и подбородку. I can get no satisfaction[2] — не могу насытиться голосами «Роллинг Стоунз», которые звучат у меня в ушах. Это любимая пластинка Якоба, священник уменьшил ее до размеров облатки и вкладывает в уста скорбным участникам похоронной процессии, с удивлением взирающим на черное тело Христово. Лезвие топорика зависает над гробом в десяти сантиметрах от белого покрывала. Пропавший брат Якоба таращит глаза в стеклянной скорлупе на полке Анатомического музея. На черном полотне вышитое золотом распятие над его головой, оно заставляет еще сильнее биться мое сердце. Ты лишил себя жизни, а потому я умертвлю тебя, чтобы ты снова жил. А если вдруг не оживешь, я возьму в комнате твоей сестры стометровую красно-белую ленту марли и перевяжу твою рану. Никто не должен видеть, как я люблю тебя, никто не должен этого знать. Твоя смерть и твоя жизнь тайно пребудут в отпущенных мне днях, покуда я не умру и не займу твое место на катафалке. Я покупаю все газеты, какие можно найти в киоске, чтобы утолить голод моей посмертной маски, которой каждый день нужна свежая пища — всё новые известия о катастрофах, новые покойники, новые безнадежно больные, новые несчастья. У нее просто волчий аппетит, и чем больше она читает, тем ненасытнее становится. 26 октября, в национальный праздник Австрии, я, обвязавшись красно-белой марлей, бреду на ощупь вдоль Лендканала. После удара лбом о дерево я чувствую, как разъезжаются ноги, меня клонит вперед и выташнивает желто-красно-белыми флажками из мяса и крови. Собаки местных служилых Каринтии, виляя хвостами, следуют за мной и слизывают мой геральдический след. Лоб снова от чего-то отскакивает. Пронзая копьем грудь Христа, римский солдат распахивает мои сонные глаза. Я с содроганием смотрю на копье в своей груди, один из друзей порывается вытащить его, но я осаживаю доброхота гневным взглядом, говорю, что я люблю его, сжимаю правой рукой острые грани и не чувствую при этом никакой боли, а копье, словно рыбу нож венецианского рыбака, вспарывает мою ладонь, по которой мудрые гадалки предсказывали мне будущее, но из последних сил я всаживаю наконечник еще глубже в собственную грудь. Если ты спасаешь мою жизнь, чтобы любить себя во мне, прошу, дай же мне умереть, сложи молитвенно руки и взгляни в свинцовеющее лицо. Голова опускается мне на грудь. Пшеничная корона падает на пол и катится к ногам моей матери. Медленно, со слезами на глазах и алым пятном на чреслах, она размалывает зубами каждое пшеничное зернышко и поднимается в гору. Она подкрепит Распятого хлебом Господним. Она вложит в уста Иисуса тело Христово, пресуществленное в облатку. Я приникаю ухом к рельсу и слышу, как издалека несется поезд, и тут я засыпаю, и слышу во сне нарастающий храп седовласых детей Господних, я вскакиваю и чувствую, как воздушный вихрь, поднятый грохочущим мимо поездом, ударяет мне в затылок, я вскакиваю еще раз и ощупываю руками подушки, складки простыни, бугры покрывала. Это был только сон, слава Богу, всего лишь сон. Засыпая, я снова вижу локомотив; в моем полусне мать быстро движется вниз по склону горы, так и не насытив Иисуса Телом Господним, и он зовет. Вы слышите? Бангладешский Иисус голоден. Будьте внимательны, на кухне у вас шницель пригорел. Оставьте на время эту прозу. Сколько корзин хлебных горбушек осядет в мусорных баках? При погружении в сон прямо над моим лицом вновь дрожит, улыбаясь, посмертная маска, она туманится и застывает, она растворяется в воздухе; в полусне мое шумное дыхание, вздымающее грудную клетку, опережает неловкую поступь соломенной куклы, которая из страха перед надвигающимся поездом поворачивает голову назад; в полусне Иисус изрыгает три гвоздя, вогнанных в распятое тело; засыпая, я поднимаюсь по змеистой дорожке к подворью священника и стучу в дверь сарая; я — ведьма, Гензель и Гретель в одном лице,[3] я сижу на собственном правом плече черным вороном порхающего над пшеничным полем объявления о моей смерти. Луч карманного фонарика высвечивает сначала одну пару обуви, потом — две пары, они, словно фиолетовые ангелы моего детства, встают вместе с покойницкими носками на лодыжках прямо над детским лбом. Страшно? Нет, страх — не моя слабость, гораздо хуже не бояться. Подними большой палец и мизинец, а три остальных пусть согнутся, как немощные старческие шеи; получится рогулька сантиметров десять шириной, и этого вполне достаточно: путь к смерти измеряется километрами, а ширина его — несколько миллиметров; посредине же пульсирует сердце того, над кем завис топорик в моих руках, в конце концов он обрушится на мертвое тело, чтобы пробудить его к жизни.
Мы уже знаем, что я — брат-близнец Иисуса, знаем и то, что мой отец родился двадцать четвертого декабря. Мне хотелось, чтобы Якоб и Роберт временами ненавидели друг друга, тогда они, возможно, не приняли бы смерть рука об руку. У меня никогда и в мыслях не было уйти из жизни вместе с братом, не припоминаю такого. А вот теперь вполне могу себе это представить. И для нашей смерти мы подыщем какое-нибудь другое место, только не сарай во дворе священника. Мы, мой брат Михель и я, выгребаем прошлогоднюю картошку из пещероподобного закута в подвале, нагружаем в пластмассовые и жестяные ведра и таскаем в дом. Впотьмах, без единой лампочки, только огонек свечи трепыхается на гнилом бревне в углу. Кто это щекотнул хвостом мои босые ступни — мышь или крыса? Предполагаемый образ маленькой изящной мышки умиляет меня, а мысль о том, что я мог бы убить длиннохвостую крысу, принявшую в моем воображении вид столь нежного существа, разжигает во мне агрессию. Скоро придет момент, когда моя улыбка закрасит улыбающееся лицо мертвой Эльзы Ласкер-Шюлер. Так приди же, распахни дверцу закутка, разорви паутину, все ее бесчисленные завесы. Пригнувшись — проем очень низкий, еще детьми нам приходилось опускать головы, — мы входим внутрь. Запах все тот же. Мой пупок прорастает? Михель! Ты, конечно, помнишь, как мы сдирали тогда огромные — во всю стену сенного сарая — цирковые афиши с дощатой стенки и сколько их еще до начала гастролей перетаскали в наш подвал. Со свечками в руках дивились мы парящим над проросшим картофелем живописным канатоходцам, серым слонам с золотыми коронами, тигру, распахнувшему багровую пасть. Все они были нарисованы так, будто обладали кошачьей гибкостью. В нашей черной домашней кошке мне виделась достойная умерщвления пантера, но это была милая подружка младшего брата, Адама, который любил ее больше, чем меня. Я должен был убить кошку, а он — любить меня, а не ее. Жажда больше утоления. Пусть живет себе киска. Слезы маленького брата отнимали у меня радость, я видел себя десятью годами младше и слышал свой детский плач. И тогда мы начинали реветь оба, крепко обнявшись, как обезьяна с детенышем, но я долго не решался поцеловать его в присутствии других. Когда он еще лежал в колыбели, я часто пробирался в спальню матери, чтобы чмокнуть малютку. А однажды, глядя в окно и притворившись безучастным свидетелем, я видел отраженную стеклом картину, я видел, как и ты, Михель, целовал в лобик нашего новорожденного братца. Я быстро оглянулся, все еще сжимая пальцами шелк занавески, обернулся в сторону колыбели. Я посмотрел тебе в глаза. А ты виновато, словно пойманный на месте преступления, взглянул в глаза мне, как своему разоблачителю. Иногда мы дрались из-за маленького Адама. «Нет, он мой… сегодня, завтра и всегда». Я испытывал физическую боль при мысли о том, что наш маленький брат, должно быть, ближе твоей плоти и крови, ведь ты на два года младше меня — и он появился на свет на восемь лет позднее тебя, а это все-таки не десять. Однако и восемь лет — срок немалый, какая уж тут близость плоти и крови, было бы из-за чего расстраиваться. За расклеивание афиш мы получали бесплатные билеты в цирк. Обклеенные снизу доверху стены сенного сарая обеспечивали бесплатные билеты пятерым крестьянским детям. Впервые в жизни видел я лилипутов, львов, прыгавших сквозь огненные обручи, нарядных цирковых лошадей, удава на плечах немыслимо расфуфыренной дамы, а когда приходил черед канатоходцев, я смотрел на них с затаенной надеждой: авось какая-нибудь из плясуний разобьется насмерть. Сердце мое трепетало, как намоченное дождем крыло ласточки, подлетавшей к стрехе сенного сарая. Барабанная дробь. Усевшись, ласточка замирает. Листва старой вишни перехватывает дождевые капли. Птица поворачивает головку, одновременно шевельнулись бороздки оперения у самого горла. Громкоговоритель издает истошный вопль, придавая драматическую страсть прыжку в подложечные впадины завороженных зрителей. Гимнастка сгибается и ныряет вниз, пригнув колени к животу, — крутящийся шар, он вдруг, как крылья, распускает руки и ноги и, отпружинив от рук акробата на трапеции, взлетает под купол цирка. Ласточка поднимает головку, на миг открываются кроваво-красные недра крошечного зева. Бешеные аплодисменты, крики «Браво!» из глотки громкоговорителя, сверкающие восторгом глаза сестры. Как охота мне видеть ее при смерти. В полном разочаровании я покидаю территорию цирка, у меня в ладони сестренкина рука, я чувствительно поцарапываю ее. Дерьмо собачье — все эти лилипуты, акробаты, черные пантеры. Приближается смертный час любимой кошки моего маленького друга. Вновь вспыхивает красный огонек раскрытого клюва. Ласточка срывается с карниза и пропадает в чащобе дождевых нитей. Я представил себе, как мертвую цирковую гимнастку обряжает какой-нибудь клоун, надевает ей на голову венок из красных кукушкиных слез, сует в уголки рта листочки кровоостанавливающего снадобья. Ее тело несут четверо лилипутов, впереди с распятием в руках шагает клоун. Директор цирка сжимает в молитвенно сложенных ладонях банку кока-колы. Бормоча «Благословенна Пресвятая Дева», он читает рекламный текст на жестяной банке, сбивается и начинает бубнить рекламные заклинания лимонадной фабрики. Черная пантера с терновым венцом на голове трется о могильный крест.