Представления (сборник) - Глеб Пудов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдали от дома
Первые три месяца моего пребывания в городе на Неве я жил в крайней бедности. Ходил на работу пешком: четырехчасовое путешествие через несколько районов. Покупал готовую кашу в одном необыкновенном магазине, о котором стоит сказать отдельно. Кашу можно было потреблять только при условии жесточайшего голода. В иных условиях организм не шел ни на какие уступки. Магазин был действительно чудесный, некое воплощение земного lerna malorum[20]. Товары оценивались в 2–3 раза дешевле, чем в других местах. Это привлекало в недра сего чуда коммерции тысячи голодных пенсионеров из разных районов города. Они толпами осаждали несчастных продавцов; активно оттесняли конкурентов на обочину жизни. Первое, что мне теперь вспоминается при мысли об этом магазине – хищные, деловитые взгляды покупателей и красные, измученные лица кассиров. После одного-двух визитов сей spectaculum[21] остался лишь наказанием для моей памяти.
Несмотря ни на какую нищету, это было счастливейшее время моего житья в Петербурге. Радость открытий – открытий чего угодно: нового дома, нового человека, новой книги и проч. – захлестывала меня с головой. Я захлебывался от впечатлений. Приходил в музей – меня приняли рабочим – и читал. Потом появлялось дело (как правило, неожиданно), и я носил. Носимым были полотна, инструменты, одежда. Несмотря на то, что я числился рабочим высшей квалификации, этой самой квалификации у меня не было. Я мог только принести – унести, поднять – опустить и подержать на весу. На этом профессиональные способности и обязанности исчерпывались. Большинство времени уходило на чтение. Вернее, оно было только частью того, что меня занимало. Оно было частью Приобщения. Надо ли говорить, что почти ежедневно я, пользуясь гордо демонстрируемым пропуском сотрудника музея, посещал Эрмитаж? Вечерами сидел на лавке в некрополе мастеров искусств (в Лавре) и снова читал. По выходным бродил по узким улочкам Петроградской стороны, посещал кафе, где обычно сидел у окна и вел сам с собой многочасовые разговоры. Дождь серебрил дома и прохожих, создавая дополнительный уют моему убежищу. Никто ко мне не подходил. Никто меня не трогал. Это было прекрасно. В то время я еще был почти незнаком с творчеством Бродского. Сегодня же могу сказать, что многие его строки могут служить девизом моей тогдашней петербургской жизни. Например (точно не воспроизведу, но смысл останется), «как хорошо, что меня никто любить на свете не обязан». Властной руки надо мной не было, указующего перста тоже. Разве это не чудо?
Я жил бедно, но счастливо. Потом, по прошествии трех месяцев, ко мне присоединился старший брат, также решивший отправиться на покорение Северной Венеции. Жизнь стала еще беднее и чуть менее счастливой.
Я бедствовал. Хотя ничего пастернаковского не случилось. Лишения были мне вполне по силам[22]. Было бы труднее, если б потерялся музейный пропуск. В таком случае дверь в открывшуюся вселенную захлопывалась и назад впустить смог бы только случай. Но этого не произошло, и я вкушал наслаждение от погружения в Культуру. Чуть позже ситуация сложилась для меня чрезвычайно благоприятным образом. Не могу объяснить это просто удачей. Наверное, без высших сил тут не обошлось. Я начал (в обмен на более заметные дензнаки) работать не руками и поясницей, а головой. Искусствоведение стало моей профессией. И я по сей день не устаю благословлять судьбу.
Наряду с чтением книг я писал. Хотя поначалу, на заре моей карьеры стихотворца, меня мучил один вопрос. Он звучал приблизительно так: «а имею ли я право писать стихи? Кто я такой, чтобы иметь наглость что-то писать, и – тем более! – не скрывать этого? На Колыме не был, на дуэли не стрелялся, из страны не высылался, к суду не привлекался». Поскольку, несмотря ни на какие доводы, стихи продолжали возникать во мне, было необходимо как-то легитимизировать их появление, то есть придать какое-то подобие законности моей если не высокой, то просто болезни. И я решил, что у каждого человека свой путь; что, слава Богу, на моем пути не было (по крайней мере, до последнего времени) особых катастроф; что поэты писали не вследствие, а вопреки; далеко не все узники – поэты и наоборот; что внешние события настолько разнообразны, что на мой век хватит моих собственных «извержений», «наводнений» и прочее.
Позднее я прочел некролог Н. Я. Мандельштам, в котором наткнулся на фразу: «Это гнусная ложь, что великому искусству необходимо страдание». Слова принадлежали нобелевскому лауреату по литературе.
Стихи в ту пору получались другие, по сравнению с уральскими. Мне они казались лучше. Я и сейчас так думаю. Но «лучше» только как этап к другим, более поздним, стихотворениям. Все же что-то в них меня не устраивало. Однажды я пошел в книжный магазин и купил книгу по теории стихосложения. Горизонты моей вселенной вновь расширились. Поначалу я даже растерялся. Но потом принялся за глубокое погружение.
Пришло ошеломление, когда я узнал, что большинство моих стихов написано трехсложниками! Причем почти чистыми. Склонность к этим размерам я не могу объяснить до сих пор. Разумеется, не все мои стихи – дактили, амфибрахии или анапесты. Оказывается, на меня порой находило ямбическое и хореическое настроение (о существовании дольников, тактовиков и остального я тогда еще не подозревал). Сегодня мало что изменилось. Временами пишутся стихи только одним или двумя размерами. Другими, как сознание ни насилуй, не пишется. Потом настроение меняется, на смену одним приходят другие.
В то время я начал весьма серьезно относиться к технике стихосложения. Я кропотливо подсчитывал количество ударений, отмечал места пиррихиев[23], спондеев, цезур, четко следовал правилу альтернанса и т. д. и т. п. Часто это шло в ущерб Поэзии. Форма подавляла содержание. Тогда я еще не задумывался о возможности их одновременного и мирного сосуществования. Сейчас понимаю, что форма стихотворения есть продолжение его содержания. Одно непосредственно вытекает из другого. Любые попытки рассматривать их отдельно искусственны и могут иметь место лишь как вспомогательные филологические опыты.
Воспоминания о поэзии
Каждому человеку необходим другой, более, на его взгляд, совершенный человек. Это нечто вроде маяка для моряка. Авторитетная личность требуется всем: верующим и не очень, молодым и пожилым, черным и белым. Особенно это касается людей зависимых, несамостоятельных, робких. Да и просто находящихся в начале какого-либо поприща.
В ранний период моего житья-бытья в Петербурге я ощущал себя одним из послов, отправленных князем Владимиром на поиски веры. Поначалу это мне казалось странным, ведь до переезда в Северную Венецию я уже был знаком как с русской, так и иностранной поэзией. В университетские годы я много переводил английских и немецких авторов. Конечно, выбор мой был более чем фантастичен, меня прельщали даже мертвые птички и золотые косы немецких романтиков. До сих пор прихожу в умиление, читая сии незабвенные строки: «Ich kann das Wort nicht vergessen» или «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten»[24]. Тогда это воспринималось не только как последнее слово в поэзии, но и как ее неоспоримые вершины.
Но читал я ту пору иначе, чем в Петербурге. Этот город стал для меня неким катализатором (таким же, как я, знатокам химии подскажу, что по уверениям школьного учебника, катализатор есть «вещество, ускоряющее реакцию, но не входящее в состав продуктов реакции»; одно уточнение: Петербург чаще всего входил «в состав продуктов реакции»). В бытность мою студентом я не видел в стихах ничего, кроме благозвучия и странным образом вырастающего из этого благозвучия смысла. Но это был великолепный период для моего стихотворного будущего. Что-то меня заинтересовало, задело, заставило думать о рифмах и размерах. Поэтому по приезде в Петербург я представлял вполне подготовленную почву. И семена дали ростки.
В первые петербургские месяцы я беспорядочно читал чужие стихи. Мною овладело некое подобие интеллектуальной лихорадки, умственное обжорство в ту пору превзошло все возможные пределы. Я понял, что многое упустил, о многом не подумал, многое не почувствовал. В стихах открывалось что-то совсем нездешнее, неземное. Начинал я с Пушкина (вопреки устоявшемуся мнению о «школьном» Пушкине, никакого отвращения он у меня не вызывал). Через Марину Цветаеву я гренадерской поступью приходил к Мандельштаму, от него – к Ходасевичу, Бальмонту и Блоку, потом прыжок совершался к Щировскому. У каждого я находил что-то созвучное, близкое. Однако в то же время я чувствовал, что мировоззрение этих авторов имеет в себе то, с чем я в корне не согласен. Разумеется, глупо по лирическому герою судить об авторе. Но я читал не только стихи и прозу, но и биографическую и критическую литературу.
Более всех меня затронул Александр Александрович Блок. Вместе со стихами поэта часто перенимается его образ жизни. Причем последний воспринимается крайне поверхностно и упрощенно (это же надо сказать и о стихах: подражатели заимствуют чаще всего лишь технические особенности произведений, уровень мышления гения остается для них недостижимым; по словам Монтеня, «силу и сухожилия нельзя позаимствовать, заимствуются только уборы и плащ»). Это было началом моего периода бури и натиска. Теперь я не воспринимал свою жизнь без рифмованных и нерифмованных строчек. Как большинству неофитов, мне были свойственны преувеличения и излишества. Я стал мрачным, скучным, неразговорчивым. Много времени проводил на улицах ночного Петербурга, забредал в пустые кафе, где заказывал грог и каппучино. Иногда красное вино. В полубезумном состоянии шептал возникающие в мозгу блоковские строки. Спутников и спутниц у меня не было, кроме моих affectus animi[25]. Я медленно сходил с ума. Множество иллюзий были тому причиной. Можно было подумать, что я занят старательным исполнением трех известных заветов В. Я. Брюсова молодому поэту[26]. О чем я думал, кроме незнакомок и пустынных кварталов?[27] Писал стихи. Любая мысль привычно заточалась мной в какой- либо размер. Тогда это были – разумеется! – ямбы. Любое происшествие я бесстыдно эксплуатировал. Безотходное производство. Однако по поводу этих стихов муза, часто выражающаяся на латыни, могла бы сказать: «Plus sonat quam valet!»[28]. Хуже всего то, что и жизнь в отместку перестала меня воспринимать без рифмованных и нерифмованных строчек.