Спуск под воду - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, все это вздор. В мой огонь никто не станет глядеть. Зачем же я погружаюсь? Ведь если моя добыча и превратится в рукопись, - в бумагу и в чернила, - то в книгу она не превратится никогда. Во всяком случае, до моей смерти.
Зачем же я спускаюсь? Чтобы уйти от себя?
Нет, там, куда я ухожу, мне еще страшнее, чем здесь, на поверхности. Там тяжелые шаги солдат, уводящих Алешу, там наша лестница, по которой он спускался легким, быстрым шагом между ними, оборачиваясь на ходу, улыбаясь мне, чтобы я не боялась, там наша обитая войлоком дверь, которую я почему-то старательно закрыла за ними на все замки и задвижки, когда шаги были уже не слышны. (А к чему было закрывать, если они уже увели его?)... Там Катя-маленькая, которая не проснулась, когда он вынул ее из постели и в последний раз прижал к себе. Там бесшумные машины одна за другой, одна за другой гасящие свои фары у ворот тюрьмы.
Там - мой неотступный, многолетний вопрос: каков был его последний миг? Как из живого они сделали его мертвым? Я уже не спрашиваю за что? Я спрашиваю только: как? где? когда? И где сама я была в эту минуту? С ним ли? Думала ли о нем?
И где его могила. Что он видел, последнее, когда жизнь покидала его?
Вот он идет по нашей лестнице вниз, среди солдат, и оборачиваясь, улыбается мне, чтобы я не боялась. Что было дальше? Ворота тюрьмы. Их я знаю. Я стояла возле них. Потом - допрос. Это я тоже знаю. Наяву и во сне. А потом?
Нет, моей памяти никто не позволит превратиться в книгу. И гложущему меня вопросу.
Зачем же я совершаю свой спуск?
Я хочу найти братьев - не теперь, так в будущем. Все живое ищет братства и я ищу его. Пишу книгу, чтобы найти братьев - хотя бы там, в неизвестной дали.
... II 49 г.
Сегодня тревожный день. Быть может и радостный, но тревожный. Будто я снова в миру, а не здесь, под охраной маленькой зеленой ели, в этой мнимой жизни.
За чаем журналист рассказывал литературные новости (он только что громко и долго говорил с Москвой). В Союзе ожидаются большие перемены. Руководство недостаточно твердо вело борьбу с космополитизмом. Секретарем будет теперь не Беленький, а Земской. И в издательстве "Советский писатель" ожидается смена редакторов... На мгновение лицо у Билибина потемнело, в глазах мелькнул настоящий, непритворный интерес.
- Не знаете, Тукманов остается? - быстро спросил он. (Тукманов - его редактор).
- Кажется, да, - ответил Сергей Дмитриевич. - Во всяком случае, о нем мне ничего не сказали... А как подвигается ваша книга?
- Да вот, каждое утро часиков с семи работаю... Исполняю задание редакции... Кое-где надо дожать, кое-где допроявить. Вот и стучу не покладая рук... Вам, Нина Сергеевна, не мешает стук машинки?
Ему непременно нужно добраться до меня - всякий раз.
- Нет, нисколько.
Странное у него лицо. В каждом повороте - другое. В профиль оно какое-то острое, ястребиное. Еn fасе - простоватое, даже чуть бабье. Сегодня я заметила, что у него две глубокие оспины - одна на подбородке, другая на щеке. Каждый раз нахожу что-нибудь новое. Брови у него короткие и косые, как ударения над глазами, придающие взгляду пристальность, зоркость. Я поднялась и пошла одеваться. Мне пора было на прогулку - перед спуском. Обязательную ежедневную порцию перевода я сделала уже с утра, а когда все уйдут в кино, после чая, собиралась предпринять спуск. Если мне удастся донести до стола небо, снег и воздух, спуститься будет легко, скорее наступит счастливая ясность зрения. Но Билибин встал вместе со мною и отправился следом с такой неторопливой естественностью, как будто мы заранее сговорились идти гулять вместе. В передней он учтиво подал мне пальто. "Расширяешь парторга!" со злостью подумала я, снова заглянув в спокойные желтые глаза. "Довыявляешь... Шут".
- Я не помешаю вам, если пойду с вами? Мне врач настойчиво рекомендовал именно после чая, перед ужином.
- Нет, нисколько, - снова ответила я.
Мы пошли. Холодно, темно, скользко. Холод какой-то сырой. Ни звезд, ни луны. Билибин взял меня под руку. Мы молча шли по аллее к шоссе. Меня раздражало, что он молчит, и еще больше, что это молчание тревожит меня.
- А сказать по правде, Нина Сергевна, я до сих пор не могу опомниться красивым голосом начал Билибин, когда мы, дойдя до фонарей на дороге, свернули направо и стали спускаться к мосту.
- От чего это? - спросила я, освобождая руку.
- От нашего тогдашнего разговора, здесь, на этом самом месте. Как вы тогда на нас с Сергеем Дмитриевичем сильно напали! Я потом хотел с моста в речку броситься с досады, что у нас с вами вкусы в поэзии не сходятся. Честное слово! Вы так любите этого Пастернака?
Голос его звучал очень сердечно и искренне. Только в каком-то звуке даже не звуке, а призвуке - был чуть тронут педалью.
- Дело не в том, что я его так люблю, - терпеливо сказала я. - Мне не за него обидно, а за вас. Как легко вы отрекаетесь по чьему-то наущению от наших великих радостей...
- Но ведь, как говорится, на вкус и на цвет товарищей нет. О вкусах не спорят...
Я ожидала этого пустого возражения. И я не стала спорить - хотя на самом деле: о чем же людям и спорить, как не о вкусах? Разве любовь к поэту или ненависть, или, скажем, равнодушие к нему не идет от основ нашей души, разве она случайна? Разве не здесь водораздел, граница? На чем же лучше определяется дружество и вражество, даль и близость, если не на том, какие стихи и какие строки в этих стихах ты любишь?
- Знаете что, - вдруг сказал Билибин, - свернемте-ка по этой тропинке в лес. Смотрите, луна вышла. Большая, полная. Не бойтесь, темно не будет.
Мы свернули. Он снова взял меня под руку - твердо, крепко. Тропинка была узкая и нам приходилось идти близко друг к другу. Желто-голубая луна удобно расположилась на ветке ели, словно и век тут сидела. Лужицы света колебались на крутых сугробах. "Что за пошлейшая прогулка в лесу при луне подумала я - с интересным мужчиной. Это и самой Людмиле Павловне впору... О чем он сейчас заговорит? О поэзии мы уже поговорили. Пора о любви. В отвлеченно-философском плане, конечно... для первого раза".
Но он заговорил совсем не о любви. Прогулка развивалась не по канонам санаторного флирта.
- Смотрите, как здесь испорчен лес, - сказал он. - Вот вы, городская жительница, идете и думаете, что перед вами густой и прекрасный лес. А на самом деле деревья тут съедены.
Он вдруг оставил меня, перепрыгнул через канаву и, по щиколотку в снегу, остановился под высокой елью. В лунном свете, с шубой, распахнутой на груди, он казался молодым. Лицо, освещенное луной, утратило морщины; исчезли оспины на подбородке и на щеке. Оно казалось одухотворенным, юношеским... Опять новое лицо.
Осторожно раздвигая ветки, чтобы не ссыпать на себя снег, он подошел к стволу. Потом снял с коры мох и растер его между ладонями.
- Видите? - сказал он, возвращаясь. - Это - решпигус. Лишайник такой. Сейчас его уже умеют истреблять, осыпая химикалиями с самолета. А раньше целые леса сводил. Видели вы когда-нибудь пень весь в пуху? Летом? Это оглодок, огрызок дерева, съеденного лишаем.
- Вы любите лес? - спросила я. - Или больше степь? А может быть горы?
- Раньше любил лес... - он, прищурясь, поглядел вокруг, на луну, на сугробы, на темные, не освещенные луной ветви елей - поглядел с наслаждением, медленно, словно папиросой затянулся... - И горы раньше любил.
- А теперь?
Он ничего не ответил.
-- Кажется, уже пора домой, - сказал он. - Меня перед сном будут горчичниками обклеивать.
Мы повернули.
- А я и сейчас больше всего люблю лес, - заговорила я. - Но не такой, и не ночью, а сосновый, в солнечный день. В сосновом лесу много неба - лес редкий и небо не только над головой, оно везде, куда ни глянь. Кажется, не сосны, а небо пахнет смолой.
Он молчал. Мы вступили в полосу темноты и я не видала его лица.
- Живешь в городе, вечное сидение за столом, не видишь ни леса, ни неба, - жаловалась я, разговорившись. - Такая уж наша работа. А ведь трудно себе представить, какой прекрасной была бы жизнь, если бы вся работа наша была в лесу... или у моря, или в горах... если бы слова, которые мы пишем, рождались из кислорода... если бы бумага пахла хвоей... если бы кругом, когда работаешь, были рыжие валуны или рыжие сосны... Как у Толстого написано: "взглянешь кругом - горы... поднимешь голову - горы"... Подумайте: поднимешь голову от страницы - горы...
- А вы когда-нибудь трудились... в горах?
Он не изменил шага и так же твердо вел меня под руку. Но голос его изменил звук. Голос стал таким же беспримесно чистым и искренним, как в ту секунду, когда он спросил у журналиста, остался ли на месте тот редактор... Это был его голос, настоящий, непритворный.
- Вы когда-нибудь трудились в горах? - повторил он. - Нет, наверное. А я - годы. Хоть и лес кругом, а насчет кислорода там не очень. Неволей, конечно. В лагере. В шахтах. Вольнонаемные к верху ближе, в первых горизонтах, а мы в самой глуби - на девятом, десятом... У них вагонетки на электрической тяге, техника! А мы вручную откатывали. У них перфораторы, а мы кайлой рубили, по старинке. Они по шесть часов, а мы по двенадцать. Они ели, как люди, а нам хлеба четыреста в день - и все. Не выполнишь норму получишь двести, еще не выполнишь - сто... и так до нуля. Порочный круг или точнее сказать, смертельный. Чем меньше получишь, тем меньше можешь сработать, чем меньше сработаешь, тем меньше получишь... Да что! Мертвецов другие ели: отрежут мышцу, сварят... Осторожнее, сук.