Твоя воля, Господи - Изабелла Худолей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грешно это, конечно, так говорить на батюшку. Но может она и права, и не батюшка он вовсе?.. Но где ж другого возьмешь? А так сходишь — и на душе чище, спокойнее. Внучку Белочку брала с собой пока маленькой была и в молодые коммунисты, в пионеры, то есть, не вступила. При галстуке теперь. Послушное смышленое дитя было, почему бы не взять? Пом ню, как‑то летом в церкви было жарко, поставила ее у стеночки, у Николая — угодника, чтоб не затолкали. Лет шесть ей тогда еще было. Сама пошла вперед свечку поставить, да не сразу вернулась на место. Постояла на коленях, помолилась о душах павших воинов. Бедное дитя с места не сходило, как я велела, а воск со свечек на головку и накапал. Хорошо хоть волосики короткие были и то от матери досталось и ей, и мне. С тех пор, почитай, и перестала Дуся отпускать ее в церковь. Ладно уж, вырастет — сама поймет, что к чему.
— Господи, Господи, какая скорбь кругом…
Два года, как кончилась война, а сколько горя кругом разлито… Почитай, под каждым кустом, что в моем дворе, что в соседских на всем квартале по — над базаром, кто‑то ночует
в субботу. Добро, что лето, тепло. Зимой, осенью в хаты, сарайчики набиваются. Все больше инвалиды, несчастные обрубки. Как‑то надо жить, кормиться. А кому еще и рядом отца — мать, детей малых кормить. Вот и ездят они кто на юг, кто на север, возят продукты, товары, спекулируют, с того и живут. А уж как ездят с одной‑то рукой или ногой — одному Богу известно. Милиция таких не трогает, можно и костылем ненароком схлопотать. Понимают. Злые ребята, вернее обозленные. У кого на гимнастерке старой медали звенят, а есть нечего. Тут поневоле спросишь себя — за что отдавали жизни, ноги, руки, здоровье? За что с нами так?
Как‑то осенью постучал вот так же в субботу молодой такой красивый чернявый парубок. Глянула на него — так и зашлось сердце. Ну вылитый Васин младшенький, Петя, что в Крыму убило. Такая вот улыбка жалкая, как тогда перед войной с сестричкой Валей приезжал. «Бабушка, я еще молочка холодненького, ладно?» Так и зашлось сердце, так и навернулись слезы. А у этого ноги — руки целы, да и живой же, живой! А мой внучек Петя… Видать, смышленый парень, хоть и не сказала я ничего, а по глазам прочитал. А может не раз уже глаза ему кололи ногами — руками целыми? Кто ж его знает?
А только сразу тот красивый парубок как‑то изменился, задергалось, исказилось его лицо и сразу стало страшным, глаза под лоб закатились, он так мелко задрожал и оседает, оседает, ноги как ватные подгибаются. Кликнула, выскочила с хаты женщина, что тоже пришла ночевать. Еле втащили его, положили на топчан. Такой страшный припадок был, Господи. Все перепугались, думали кончится. Только один безногий успокоил: «Не бойся, мамаша, с Николаем (так звали того горемыку) и не такое бывало, выживет. Контузия это тяжелая». Так и ездил сердешный два года. Из Поти хурму возил, из Ейска рыбу. Добрый такой, всегда угостит. Если у меня совсем нету места, у Дуси — невестки переночует. Очень его Белочка любила. Без отца росло дитя, а отцовская ласка и девочке тоже нужна. Потом передал как‑то такой же инвалид, что умер Николай от припадка прямо в дороге. Там же, на какой‑то маленькой станции, и закопали его. «По закону военного времени», как сказал тот же инвалид. А у него, говорил, где‑то мать есть. Вот и ждет сына после войны…
Господи, и Германскую, и гражданскую пережили, а когда немец по тебе прошелся — нет ничего страшнее. Одних
бомб в наших с Игнатом подворьях шесть штук упало. Одна большая у Игнатовых ворот, глубокая яма в рост человека осталась. Спасибо вокруг той ямы две громадные белые акации росли. Их с корнями вывернуло, так и оставило. Они‑то, видать, и сдержали силу этого сатанинского взрыва. А маленькая бомба порося, как игрушку, разорвала в куски и кишки на дереве. Еще бы 4–5 метров и в убежище угодило, где все мы попрятались. Да видать не судьба.
А что там в Крыму проклятый германец натворил! Не так давно приезжала Женя, вдова старшего Ефима, что умер перед
войной. Сын его, Виктор, оставленный был перед приходом немца. Женю, свою мать, жену Настеньку и дочку Ларочку велели ему спрятать в дальней деревне. В Симферополе им оставаться было опасно. Партизанить они собирались под немцем. Да они уже и начали было, когда немец пришел. Да только татары местные немецких карателей тайными тропами к ним привели и всех их ночью взяли. Кого побили, кого живьем. А Вите, старшенькому внучику, самая страшная смерть досталась. На площади в деревеньке той, где мать с женой хоронились, сварили сердешного заживо в бочке бензиновой. И Женя, и Настенька все это видели, потому как согнали немцы всех на площадь. Женя умом тронулась да потом через год отошла.
А мне так кажется, что отошла, да не совсем. Нет — нет и замолчит, и задумается, будто нет никого перед ней. Может ей что видится в этот час?
Господи, воля Твоя. Они б и Игната повесили, не умри он в ту ночь. Я ж Мыхайле кажу — бэры доски с забора и робы. А он не хочет. И то подумать — делать гроб еще живому человеку. А не послушай он меня, не схорони мы Игната рано утром, они и мертвого бы повесили. Разве у тех нелюдей законы человеческие есть? Они ж считали, что и в смерти мы им неровня. «Брэшуть. Воны таки ж як и мы. Люды казалы, колы моста пидирвалы партызаны — богато побыло их солдатив… Бачив це Игнат, чи ни?..»
Солнце уже давно зашло и южная черная ночь быстро обступала ее со всех сторон. Она не помнила, как оказалась в самом конце огорода, за зарослями вишняка, где ей никто не мешал вспоминать и думать. Она будто подводила итог своей многотрудной жизни, как — будто чувствовала, что до следующего Спаса ей не дожить.
Пелагея Егоровна Калинцева
Как‑то обмолвилась дочерям: красивая мол была в молодости. Старшие, Нюня и Дуня, прыснули, младшенькая Манечка промолчала, но не потому, что поверила, а просто не посмела. Подросточек еще, а не верит… Боже мой, Боже мой, куда все ушло, куда подевалось? Самые синие в Шости глаза, самые толстые русые косы ниже колен. Может от их тяжести, а может и нет, вся царицынская порода ходила быстро, держалась прямо, голову несла гордо, откинув назад. Шла и она когда‑то по селу легко, будто по воздуху плыла. Так же и работала — быстро, будто играючи. И никто никогда не видел ее понурой, с опущенными плечами, даже если и была очень усталой.
Нет, все‑таки это порода, что ни говори. Царицыных издали узнавали по походке. Вот такая и Нюня, в Цырицыных. Маленькая, полненькая, проворная. А как быстро, работает, как красиво кладет мережку! Хоть кто пусть скажет, а не только она, мать. Не успеешь оглянуться, а уже сто вареников на полотенце. Маленькие, все одинаковые, так в рот и просятся. А поет, поет как… Но это у нее от Захара, тут ничего не скажешь. Их роду это дано, да еще какой щедрой мерой. Ангельские голоса. Если ему случится петь рядом с большой лампой,
что всегда вечерами на столе, не простой, дорогой лампой с чудным названием «Матадор», так лампа эта от его голоса помигает раз — два и гаснет. Вот как можно петь, оказывается. А Нюню регент обучил пению. Хоть не знает этой самой грамоты песенной, а память хорошая, выучила всю роль. «Жизнь за царя» постановка эта называется. В театре пела сладко так и горестно. Еще бы не заплакать, когда родная дочь так поет. У нее там в той роли отца родного враги убивают. Враги, поет, вор- валися к нам. Спаси и помилуй, Господи.
А вот вторая, Дуня, совсем другой человек, хоть и одной матери дети. Росла какая‑то темненькая, смуглая. Озорная, как мальчик, все куда‑то удирала, по заборам да по камышам лазила, от работы отлынивала. А потом упала в глубокий погреб и ножку повредила. Хромала долго, бедная. Все думали, что калекой будет. А вот поди ж ты, заневестилась — куда что и подевалось, почти не заметно, что нога тоньше и чуть короче. А лицом и статью в Калинцевых. Глазищи темные, брови соболиные вразлет, румянец во всю щеку, а шея как из мрамора, гладкая да белая. Фигурой вышла, ростом, не гляди что покалечена. В царицынском роду таких красавиц не было. В мать Захара Ивановича и даже может быть в бабушку. Там, говорят, много татарской крови примешано. Вот и эта смуглая, кожа на лице красивая, матовая. Никогда лицо не блестит, хоть как не работай. А в темнорусых косах какой‑то рыжий, медный блеск. Будто из отцовской бороды медь с золотом. Поет Дуня тоже хорошо, но совсем не так, как Нюня. У Дуни голос низкий, будто бархатный, и идет откуда‑то изнутри. И так уж он волнует, так уж за сердце берет, что слушаешь ее, где бы она ни пела, даже когда в доме убирается, и слезы текут сами собой. И так жалко себя, так хочется хоть одним глазочком взглянуть на родную свою реченьку, на великую реку Оку, походить по родным лесам — лугам. Наверное, это то самое и есть, о чем говорил регент. Очень, говорил, способные Калинцевы дети. А как же? Только запела и слов не слышу, а вот уже понеслась, понеслась душой в родные милые края…