Мы жили в Москве - Раиса Орлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моих возражений они просто не слышали, говорили между собой о чем-то другом, отвечали на телефонные звонки, пожелали всего хорошего...
Опять часы, дни злого, удушливого отчаяния. Я не помышлял о восстановлении в партии. Я хотел спокойно работать - заниматься историей русско-немецких культурных связей, историей зарубежной литературы и языковедческими исследованиями, которые начал на шарашке. Надеялся, что на жизнь смогу зарабатывать переводами.
Но я добивался гражданской реабилитации или хотя бы снятия судимости не только для того, чтобы прописаться в Москве, но и потому, что это был мой долг перед теми друзьями, которых в 1948 году исключили из партии, выгнали из армии, уволили с работы за то, что они вступались за меня, были свидетелями защиты, писали Сталину. Бывшие подполковники Валентин Левин и Михаил Аршанский, бывший гвардии полковник Михаил Кручинский, бывший гвардии старший лейтенант Галина Храмушина все еще оставались опальными. Мария, жена Валентина, умерла в 1950 году в Новосибирске, куда им пришлось уехать из Москвы в поисках работы.
Все это время они продолжали писать заявления в Комиссию партийного контроля, настаивая на восстановлении в партии. Но отвечал им тот самый партследователь Судаков, который вел их дела в сорок восьмом году, когда председатель КПК Шкирятов расправился не только с ними, но и с тем судьей, который меня оправдал, и с тем, который дал слишком малый срок, и с членами Военной коллегии, которые сократили было десятилетний срок до шести лет, и с адвокатом. (Адвокат Хавенсон утверждал, что это произошло по личному указанию Сталина.) Следователь военной прокуратуры весной пятьдесят шестого года говорил мне: "Трудность вашего дела в том, что оно больше партийное, чем уголовное. Если вас сейчас реабилитировать - это значит действовать против решения КПК при ЦК КПСС, а его никто не отменял".
Поэтому я снова и снова звонил все тому же Судакову, а он по-свойски, приветливо, но невнятно отвечал, что еще "нужно кое-что выяснить... тут еще пару закорючек раскрутить".
Между тем в редакциях, где мне уже заказывали статьи, меня настойчиво спрашивали, получил ли я справку о реабилитации.
Это раздражало, злило, и впечатление от хрущевского доклада я начал сравнивать с тем, как в 1935 году радовался речам Сталина о кадрах, которые "решают все", о "ценности каждого человека".
Был жаркий июльский день, когда я из приемной ЦК в очередной раз звонил Судакову. За неделю до этого он обещал, что скоро даст, наконец, удовлетворительный ответ. Спокойный, бесцветный мужской голос отвечал: "Товарища Судакова нет, он уехал надолго и никому ничего о вашем деле не поручил".
Тогда я заорал исступленно что-то о "сталинских, бериевских выблядках, последышах, гадах, душегубах", ругался уже просто по-лагерному "в душу, в рот, в гробовые доски...", перемешивая брань с газетным жаргоном.
Тот же ровный негромкий голос: "Успокойтесь, товарищ, успокойтесь. Вы в приемной внизу? Погодите, я сейчас к вам приду".
"Приходи, сука, можешь опять арестовывать, мне все равно".
Я сидел потный от жары и от ярости, опустошенный, отчаявшийся.
Пришел невысокий, седеющий, в сереньком пиджачке, с внимательным, серьезным, незлым взглядом. Мы зашли в какую-то пустую комнату рядом с бюро пропусков. Он положил на стол лист бумаги: "Ну, успокоился? Теперь давай-те рассказывайте все по порядку, я тут новый работник, тут сейчас все по-новому пойдет, по-другому".
Я в сотый раз повторил свою историю. Он слушал внимательно, переспрашивал участливо, и меня опять пробрало надеждой. Он попросил позвонить на следующий день. Я позвонил, он сказал: "Вам назначен прием у члена ЦК товарища Андреевой".
Худощавая долговязая женщина лет пятидесяти, с прямыми соломенными волосами и открытым, не чиновничьим взглядом. Перед ней на столе лежало мое "дело" и еще несколько папок - "дела" моих друзей. Она спрашивала только о подробностях моих отношений с начальством до ареста, о ходе третьего суда, приговорившего к десяти годам. Спрашивала деловито, не комментируя. Потом сказала: "Все ясно. Судаков и другие вроде него тянули потому, что сами причастны были и к вашему делу, и ко многим таким же. Они уже больше здесь не работают".
Пятого сентября на заседание Комиссии партийного контроля вызвали Галину Храмушину, Михаила Кручинского, Валентина Левина, Михаила Аршанского, меня, а также генерала Окорокова и двух бывших членов Верховного суда. Заседание вел зампред КПК Комаров, о котором говорили, что он один из главных "противников культа". Всей повадкой он напоминал мне тех аскетических партработников 20-х годов и первой пятилетки, которых мы называли "большевиками ленинской школы". Они были самоуверены, жестковаты, но без хамства, естественно-просты. Докладывала Андреева, говорил каждый из нас. Когда Окороков стал объяснять, почему он считал мое поведение тогда, в условиях Великой Отечественной войны, вредным, сказал, что он и сам пострадал, даже получил взыскание, его прервал один из членов КПК: "Вы получили взыскание в тысяча девятьсот пятидесятом году за мародерство, за то, что увозили имущество, принадлежащее Польше".
Комаров заметил: "Ну что ж, все ясно. Копелев был против мародерства, и генерал, который сам мародерствовал, посадил его".
После того как высказались все приглашенные, Комаров, пошептавшись с членами КПК, сидевшими рядом с ним, сказал как нечто само собою разумеющееся:
"КПК решает: всех товарищей восстановить в правах членов партии с сохранением стажа. Товарища Копелева восстановить в правах кандидата партии. Что ж, тринадцатилетний стаж солидный будет, значит, скоро можете переводиться в члены. Завтра получите выписки решения на руки. А вы, генерал Окороков, останьтесь, поговорим отдельно".
В коридоре Миша, Валя и я обнялись и заплакали.
Р. В тот день я проводила Л. до здания ЦК и поехала в редакцию, где ждала известий.
В нашей рабочей комнате сидели еще два сотрудника отдела критики.
Я очень нервничала, хватала трубку. Кто-то из них спросил: "Что с вами? Что случилось?" Я объяснила. Наконец Л. позвонил: "Все - сверх ожиданий. Лечу!"
Пока он ехал, я звонила, спешила обрадовать родных и друзей.
Мы пошли в ресторан ЦДЛ, он подробно рассказывал. Мы пили вино, к нам подходили и едва знакомые - поздравляли.
...В тот день, когда Л. вернулся с заседания КПК, я передала ему верстку его рецензии на роман Г. Грина "Тихий американец" для "Нового мира". Заголовком рецензии послужила реплика одного из персонажей: "Вы уже причастны!" Это словно бы относилось и к нам. Мы были причастны к происходившим у нас событиям и радовались этой причастности.
Этот день запомнился больше других радостных дней пятьдесят шестого года.
Л. Доклады Хрущева на XX и XXII съездах возрождали ту старую веру в добрые силы верховной власти, которая некогда была верой в батюшку царя, потом - верой в Ильича, в его заветы, а потом - слепым доверием к Сталину. Почти так же многие поверили в Никиту. Правда, его уже нисколько не обожествляли. Посмеивались над малограмотностью, возмущались хамским самодурством, когда он орал на писателей и художников, когда поддерживал Лысенко и навязывал кукурузу.
Однако главным злом считали чиновников, аппаратчиков во всех инстанциях, и в Союзе писателей, и в ЦК. И надеялись, что Никита их осилит.
Его все время швыряло из стороны в сторону: он добился массовой реабилитации, но усилил и ускорил разорение колхозников, чтобы "догнать и перегнать США". В Тбилиси в шестьдесят первом году назвал Сталина "выдающимся марксистом", а в разговорах с Твардовским и Эренбургом обещал скоро огласить материалы, доказывающие, что Кирова убили по приказу Сталина.
Он разрешил напечатать "Один день Ивана Денисовича" (говорят, даже плакал, читая). Но при нем же усилили тюремный режим, ввели смертную казнь за имущественные преступления, и вопреки элементарным традициям европейского правосознания по его приказу этим смертоносным законам придавали обратную силу и расстреливали людей, арестованных задолго до введения этих законов.
Хрущев распоряжался вторжением в Венгрию в 1956 году, кровавыми расправами с забастовщиками в Новочеркасске.
Впервые я увидел его на III съезде писателей в 1959 году. Он начал читать свою речь, потом ухмыльнулся, отодвинул папку и стал косноязычно рассказывать о друге своей молодости и читать наизусть его наивные вирши.
Потом вдруг заговорил о ворах, которых можно и нужно брать на поруки, чтобы они перевоспитывались, между прочим заметил: "Я знаю, что я прозватый кукурузником". Тогда я даже испытал к нему симпатию: все же это был человек, а не истукан-деспот, не аппаратный робот.
О неразрешимых противоречиях хрущевской политики многие вокруг нас рассуждали сердито, критически. И я понимал, что при всех его возможно добрых намерениях он полуграмотен, вздорен, властолюбив и, конечно же, не случайно был одним из доверенных приближенных Сталина.