Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Притворяется тихоньким, а должно быть, злой, — говорил Дронов, почесывая желтоволосый подбородок. — И — скуп, от скупости всю жизнь прожил холостяком.
Дронов всегда говорил о людях с кривой усмешечкой, посматривая в сторону и как бы видя там образы других людей, в сравнении с которыми тот, о ком он рассказывал, — негодяй. И почти всегда ему, должно быть, казалось, что он сообщил о человеке мало плохого, поэтому он закреплял конец своей повести узлом особенно резких слов. Клим, давно заметив эту его привычку, на сей раз почувствовал, что Дронов не находит для историка темных красок да и говорит о нем равнодушно, без оживления, характерного во всех тех случаях, когда он мог обильно напудрить человека пылью своей злости. Этим Дронов очень усилил интерес Клима к чистенькому старичку, и Самгин обрадовался, когда историк, выйдя одновременно с ним из редакции на улицу, заговорил, вздохнув:
— Удручает старость человека! Вот — слышу: говорят люди слова знакомые, а смысл оных слов уже не внятен мне.
И, заглядывая в лицо Самгина, он продолжал странным, упрашивающим тоном:
— Вы, кажется, человек внимательного ума и шикарной словесностью не увлечены, молчите все, так — как же, по-вашему: можно ли пренебрегать историей?
— Конечно, нельзя, — ответил Клим со всею солидностью.
Старик поднял руку над плечом своим, четыре пальца сжал в кулак, а большим указал за спину:
— А они — пренебрегают. Каждый думает, что история началась со дня его рождения.
Голосок у него был не старческий, но крепенький и какой-то таинственный.
— Самомнения много у нас, — сказал Клим.
— Именно! И — торопливость во всем. А ведь вскачь землю не пашут. Особенно в крестьянском-то государстве невозможно галопом жить. А у нас все подхлестывают друг друга либеральным хлыстиком, чтобы Европу догнать.
Приостановясь, он дотронулся до локтя Клима.
— Не думайте, я не консерватор, отнюдь! Нет, я допускаю и земский собор и вообще… Но — сомневаюсь, чтоб нам следовало бежать сломя голову тем же путем, как Европа…
Козлов оглянулся и сказал потише, как бы сообщая большой секрет:
— Европа-то, может быть, Лихо одноглазое для нас, ведь вот что Европа-то!
И еще тише, таинственнее он посоветовал:
— Вспомните-ко вчерашний день, хотя бы с Двенадцатого года, а после того — Севастополь, а затем — Сан-Стефано и в конце концов гордое слово императора Александра Третьего: «Один у меня друг, князь Николай черногорский». Его, черногорского-то, и не видно на земле, мошка он в Европе, комаришка, да-с! Она, Европа-то, если вспомните все ее грехи против нас, именно — Лихо. Туркам — мирволит, а величайшему народу нашему ножку подставляет.
Шли в гору по тихой улице, мимо одноэтажных, уютных домиков в три, в пять окон с кисейными занавесками, с цветами на подоконниках. Ставни окон, стены домов, ворота окрашены зеленой, синей, коричневой, белой краской; иные дома скромно прятались за палисадниками, другие гордо выступали на кирпичную панель. Пенная зелень садов, омытая двухдневным дождем, разъединяла дома, осеняя их крыши; во дворах, в садах кричали и смеялись дети, кое-где в окнах мелькали девичьи лица, в одном доме работал настройщик рояля, с горы и снизу доносился разноголосый благовест ко всенощной; во влажном воздухе серенького дня медь колоколов звучала негромко и томно.
— Может — окажете честь, зайдете чайку попить? — вопросительно предложил историк. — Как истый любитель чая и пьющий его безо всяких добавлений, как то: сливок, лимона, вареньев, — употребляю только высокие сорта. Замечательным угощу: Ижень-Серебряные иголки.
Козлов остановился у ворот одноэтажного, приземистого дома о пяти окнах и, посмотрев налево, направо, удовлетворенно проговорил:
— Самая милая и житейская улица в нашем городе, улица для сосредоточенной жизни, так сказать…
Клим никогда еще не был на этой улице, он хотел сообщить об этом историку, но — устыдился. Дверь крыльца открыла высокая, седоволосая женщина в черном, густобровая, усатая, с неподвижным лицом.
— Это — уважаемая домохозяйка Анфиса Никоновна Стрельцова, — рекомендовал ее историк; домохозяйка пошевелила бровями и подала руку Сангину ребром, рука была жесткая, как дерево.
— Стрельцовы, Ямщиковы, Пушкаревы, Затинщиковы, Тиуновы, Иноземцевы — старейшие фамилии города, — рассказывал историк, вводя гостя в просторную комнату с двумя окнами — во двор и в огород. — Обыватели наши фамилий своих не ценят, во всем городе только модный портной Гамиров гордится фамилией своей, а она ничего не значит.
Клим, почтительно слушая, оглядывал жилище историка. Обширный угол между окнами был тесно заполнен иконами, три лампады горели пред ними: белая, красная, синяя.
«Цвета национального флага», — сообразил Самгин и почувствовал в этом нечто хотя и наивное, но — трогательное.
Блестели золотые, серебряные венчики на иконах и опаловые слезы жемчуга риз. У стены — старинная кровать карельской березы, украшенная бронзой, такие же четыре стула стояли посреди комнаты вокруг стола. Около двери, в темноватом углу, — большой шкаф, с полок его, сквозь стекло, Самгин видел ковши, братаны, бокалы и черные кирпичи книг, переплетенных в кожу. Во всем этом было нечто внушительное.
— В записках местного жителя Афанасия Дьякова, частию опубликованных мною в «Губернских ведомостях», рассказано, что швед пушкарь Егор — думать надо Ингвар, сиречь, упрощенно, Георг — Игорь, — отличаясь смелостью характера и простотой души, сказал Петру Великому, когда суровый государь этот заглянул проездом в город наш: «Тебе, царь, кузнечному да литейному делу выучиться бы, в деревянном царстве твоем плотников и без тебя довольно есть». В шведскую кампанию дерзкий Егор этот, будучи уличен в измене, был повешен.
Рассказывая, старик бережно снял сюртучок, надел полосатый пиджак, похожий на женскую кофту, а затем начал хвастаться сокровищами своими; показал Самгину серебряные, с позолотой, ковши, один царя Федора, другой — Алексея:
— Ковши эти жалованы были целовальникам за успешную торговлю вином в царевых кабаках, — объяснял он, любовно поглаживая пальцем чеканную вязь надписей. Похвастался отлично переплетенной в зеленый сафьян, тисненный золотом, книжкой Шишкова «Рассуждение о старом и новом слоге» с автографом Дениса Давыдова и чьей-то подписью угловатым почерком, начало подписи было густо зачеркнуто, остались только слова: «…за сие и был достойно наказан удалением в армию тысяча восемьсот четвертого году». И особенно таинственно показал желтый лист рукописи, озаглавленной:
«Свободное размышление профана о вредоносности насаждения грамоты среди нижних воинских чинов гвардии с подробным перечнем бывших злокозненных деяний оной от времени восшествия на Всероссийский престол Ее Императорского Величества Государыни Императрицы Елисавет Петровны и до кончины Благочестивейшего Императора Павла I-го, включая и оную».
— Замечательнейшее, должно быть, сочинение было, — огорченно сказал Козлов, — но вот — все, что имею от него. Найдено мною в книге «Камень веры», у одного любителя древностей взятой на прочтение.
Показывая редкости свои, старик нежно гладил их сухими ладонями, в дряблой коже цвета утиных лап; двигался он быстро и гибко, точно ящерица, а крепкий голосок его звучал все более таинственно. Узор красненьких жилок на скулах, казалось, изменялся, то — густея, то растекаясь к вискам.
— Умиляет меня прелестная суетность вещей, созданных от руки человека, — говорил он, улыбаясь, — Городок наш милый относится к числу отодвинутых в сторону от путей новейшей истории, поэтому в нем много важного и ценного лежит нетронуто, по укладкам, по сундукам, ожидая прикосновения гениальной руки нового Карамзина или хотя бы Забелина. Я ведь пребываю поклонником сих двух поэтов истории, а особенно — первого, ибо никто, как он, не понимал столь сердечно, что Россия нуждается во внимательном благорасположении, а человеки — в милосердии.
Он и за чаем, — чай был действительно необыкновенного вкуса и аромата, — он, и смакуя чай, продолжал говорить о старине, о прошлом города, о губернаторах его, архиереях, прокурорах.
— Отличаясь малой воспитанностью и резкостью характера, допустил он единожды такую шутку, не выгодную для себя. Пригласил владыку Макария на обед и, предлагая ему кабанью голову, сказал: «Примите, ядите, ваше преосвященство!» А владыка, не будь плох, и говорит: «Продолжайте, ваше превосходительство!»
Старик звонко расхохотался и сквозь смех выговорил:
— Понимаете? Графу-то Муравьеву пришлось бы сказать о свиной голове: «Сие есть тело мое!» А? Ведь вот как шутили!
Затем он рассказал о добросердечной купчихе, которая, привыкнув каждую субботу посылать милостыню в острог арестантам и узнав, что в город прибыл опальный вельможа Сперанский, послала ему с приказчиком пяток печеных яиц и два калача. Он снова посмеялся. Самгин отметил в мелком смехе старика что-то неумелое и подумал: