Лежачих не бьют - Альберт Лиханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А большой немец с окровавленным лицом пошел навстречу толпе, повторяя:
— Verzeien sie! Verzeien sie!
— Поняли? — крикнул сержант толпе. — Он у вас прощения просит.
А большой немец шел по песку вдоль шнура, натянутого для ровности, и повторял одно только слово:
— Ферцайн зи!
Толпа тотчас поредела, будто ей было неловко от этого извинения, ведь досталось-то немцу!
11
Пленные подошли к нашей калитке, и тут их прорвало. Они загоготали, как стая разбушевавшихся гусей, а сержант, заприметив меня, улыбаясь, обошел их и приблизился к калитке.
— Спорят! — объяснил он, хотя я ни о чем его не спрашивал. — Один прощенья просил, так другие с ним не согласны…
Сержант вздохнул и покачал головой, будто он воспитатель в детском саду, а малыши его расшалились отчего-то и никак успокоиться не могут. А воспитатель-то был моложе своих пленников. И лицо в веснушках. Мальчишка еще, хотя говорил толпе, что воевал и ранен.
— Взрослые-то дома? — спросил он меня неожиданно. — Мама, например. Видишь, как этому Вольфгангу зазвездили. А у меня ничего нет. Его бы водичкой хоть обмыть. Тряпицу какую ни то!
Я кинулся домой, потребовал тряпицу и воду. Но мама, когда разобралась, меня остановила. Минуту о чем-то размышляла, переспросила:
— Кровь, говоришь? Мальчик в голубой рубахе?
Потом посмотрела на свои руки, будто только что их заметила, пошла к рукомойнику и стала их старательно мыть. Достала с полочки маленький пузырек, я знал — там перекись водорода, такая жидкость, кровь останавливает — для меня же чаще всего этот пузырек и предназначался.
Потом оторвала кусок чистой тряпки. Нацедила и две бутылки воды из ведра.
Бабушка, наблюдавшая эти действия, спросила:
— Ты чё удумала?
— Помогу человеку, — ответила мама.
— Вчера с ухватом гналась, а сегодня? пробурчала бабушка.
— Вчера, — глубокомысленно ответила мама, — он был немец, а сегодня — раненый.
Из калитки мы вышли опять втроем. Точнее, вышли мы с мамой, а бабушка стояла в растворенном проеме.
Я шагал впереди с бутылками, полными воды, мама с пузырьком и тряпицей.
— Ну-ка, — весело, будто заправская какая медсестра, даже не сказала, а прикрикнула она, появляясь на поляне перед калиткой. — Кто тут раненый?
Немцы, сидевшие на земле, дружно вскочили, но первым среди них большой Вольфганг, а мама остановилась перед ним в растерянности, ведь она была намного ниже его и, если бы даже подняла руки вверх, едва достала бы до носа.
Сержант, бывший неподалеку, быстренько подскочил и стал что-то объяснять большому немцу. Тот не понял с первого раза, — похоже, веснушчатый охранник неправильное слово называл, и тогда старшина жестами показал ему: вставай, мол, на колени. Большой немец сказал «О-о!» и послушался. Остальные отошли на несколько шагов и наблюдали за мамой, да, наверное, и за мной.
А мама меня восхитила. Была ведь она медицинской лаборанткой, рассматривала в микроскоп человеческую кровь, выясняла, здоров человек или болен, ну, со мной, конечно, без труда управлялась, если я ногу или руку порежу, но я никогда прежде не видел ее за настоящей медицинской работой.
Взяв у меня бутыль, мама решительно и резко смыла запекшуюся кровь с половины лица этого Вольфганга, потом добралась и до брови, осторожно и небольно потрогала вокруг, намочила кусочек чистой тряпки перекисью водорода, одной рукой ухватила немца за затылок, а другой несильно, но крепко приложила перекись.
Пленный крякнул негромко, но и только. А мама между всеми этими своими манипуляциями над лицом больного немца несколько раз повторила:
— Значит, Вольфганг?
Потом ворчала:
— Вольфганг!
А немец негромко ей отвечал:
— Я! Я! — Дескать, «да».
Не оборачиваясь ко мне и не отрываясь от дела, мама спросила меня негромко:
— Это он в тебя стрелял?
— Да ты чё! — так же негромко ответил я. — Он меня защищал.
— А стрелял который?
— Ма-ам! — просил я ее забыть.
— Ты говорил в майке. А они все в майках.
— Не надо, мам!
Она ничего не ответила. Будто задумалась надолго. Закончила свои манипуляции. Кровь из брови Вольфганга больше не текла. Осталась лишь розовая царапина. Мама так и сказала старшине:
— Царапина. Глубокого рассечения нет. Зашивать не надо.
Всю эту операцию мама провела стоя, неудобно склонившись к голове пленника. А немец стоял на коленях — и руки по швам.
Наконец-то мамино напряженное лицо, с которым она работала, разгладилось. Она улыбнулась и сказала:
— Вольно! — и добавила совершенно мне непонятное: — Вольфганг Амадей Моцарт!
И этот большой немец опять сказал:
— О-о!
А остальные пленные, стоявшие полукругом, оживились, загоготали и вновь зааплодировали, как тогда.
Вот тут-то мама сильно смутилась.
— Вы чё! Вы чё! — запричитала она, резко повернулась и быстро пошла к калитке. Хорошо, что бабушка посторонилась и дала ей дорогу, а то бы мама ее снесла.
— Данкешён! Данке! — кричал вослед нам Вольфганг какой-то Амадей, и я попробовал догнать маму, чтобы спросить, кого она имела в виду. А услышал, как мама говорила:
— Дура! Ну, дура!
Ясное дело, про себя.
12
Вольфганг Амадей Моцарт оказался великим композитором, и не немцем, а австрийцем. Впрочем, потом выяснилось, что и Гитлер — австриец, а в общем-то все они — и австрийцы, и немцы — говорят по-немецки.
Моцарта иногда играли по радио, и я, прислушиваясь теперь к музыке, понимал, что это был нежный человек, любил нескорую жизнь, скрипки и клавесин, сочинял печальные мелодии. Со временем, бывало, услышав, что сейчас будет музыка Вольфганга Амадея, я особенно внимательно вслушивался в сдержанные звуки, отыскивая связь того Вольфганга с этим, пленным, и собираясь понять, что хотела сказать мама, вдруг помянув ни с того ни с сего такого далекого от нас композитора, но так ни до чего и не мог додуматься.
Пришлось маму прямо спросить. И она очень даже интересную историю рассказала. Когда ей было лет, может быть, шесть и она с родителями жила в северном городе Архангельске, который, кроме северности своей еще и морской порт, куда приходят иностранные корабли, гуляла она за ручку со своей еще бабушкой, давно умершей. Была девочка нарядно одетой и, наверное, весьма симпатичной, как все маленькие дети, — многие взрослые улыбались ей и даже оглядывались на нее, и вот тут вдруг навстречу им несколько высоких — до неба! — дяденек, и на плечах и спине у них такие широкие как бы воротники с полосками, признак моряка, и тут один из них наклоняется к этой маленькой девочке, моей будущей — через много-много лет! — маме, и дарит ей конфетку в яркой обертке. Он что-то такое говорит не по-русски, мама этих слов, конечно, не помнит, но хорошо помнит, что обертка этой конфетки не походила на все другие конфеты: не фантик, с двух сторон закрученный или сложенный аккуратным уголком. Конфетка была круглой, и обертка оказалась круглая, золотая, и на ней был нарисован молодой мужчина в белом парике. Конфетку маленькая мама, конечно, съела, а фантик сберегла, и бабушка — ее бабушка — объясняла ей, что это великий австрийский композитор Моцарт. Мама сказала мне, что написано это имя было по-немецки и карандашом, быстро — вот как крепко запомнила! — написала мне это слово: «Моzаrt».
Я, конечно, стал допытываться, где же теперь эта обертка, но мама ответила, что потерялась, когда они переезжали из того самого города Архангельска в наш нынешний город.
— А может, я и сама выбросила, — сказала она, задумавшись. — Когда дети вырастают, их драгоценности меняются. А жаль.
Мне тоже было жаль. Я бы сейчас с удовольствием посмотрел на картинку из давних времен, когда моя мама была даже меньше меня, хм!
Она же, развспоминавшись, сказала, что считает тех моряков немцами, ведь, наверное, у Австрии нет своего флота, раз ее не омывают моря, и если тот немецкий моряк подарил ей конфетку — да какую, с Моцартом! — значит, не все они звери, да и этот большой немец, которого она лечила, вдруг показался ей похожим на того, с набережной в Архангельске, хотя это смешно ведь!
Во-от когда призналась мама!
И вовсе ничего не значит, что Гитлер тоже австриец, как и Моцарт! Их ничего не может объединять! Примерно так завершила она.
Впрочем, она завершила совсем не этим. На мои расспросы мама чистосердечно призналась, что ни разу в жизни ни на какие концерты не ходила, музыку Моцарта не слыхала, кроме, вот как и я, по радио, — да разве это всерьез? — но уверена, что такой красивый человек с золотой обертки плохой музыки написать не мог. И вообще был хороший человек.
— Не зря его убили! — сказала мама, как само собой разумеющееся.
— Как?
— Ну, отравили. Друг его, тоже музыкант. И звали его Сальери. Ну, да это ты еще у Пушкина прочтешь. Классе, наверное, в седьмом.