Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне кажется, что я иду по пустынному берегу, подставляя лицо ветру, более леденящему и пронизывающему, чем тот, что задувает у нас. Пусть он выдует из меня все захватанные слова, все банальные штампы, и я вернусь с очищенным разумом, очищенным от шлаков бесконечного пустословия. Но при первой же потребности что-то высказать все возвращается на круги своя. И я понимаю: очищение, к которому я стремлюсь, не приходит само собой. Я должен что-то сделать, и сделать со словами. Только вот что? Сбежать из моей языковой среды и перекинуться в другую? Нет, речь не о подобном дезертирстве. И нельзя, говорю я себе, заново изобрести язык. Но что же тогда то, чего я хочу?
Возможно, вот что: я хочу заново сложить португальские слова в предложения. Предложения, которые возникнут из этого нового синтеза, не должны быть неестественными, равно как и экзальтированными, вычурными или произвольными. Они должны стать архетипическими, составить ядро португальского, чтобы возникало ощущение, будто они напрямую и без примесей образуются из алмазной сущности самого языка. Слова в них должны быть безупречны, как шлифованный мрамор; совершенны, как звучание партиты Баха, и все, что не есть они сами, обращать в абсолютное безмолвие. Порою, когда во мне еще теплятся остатки примиренности с речевым шлаком, я думаю, что это безмолвие могло бы быть отрадной тишиной в уютной квартире или умиротворенным молчанием любящих. Но когда во мне зреет бунт против липких словесных штампов, то я не согласен на меньшее, чем холодное безмолвие космоса, в котором я — единственный, кто говорит на португальском, прокладываю свою немую орбиту. Официант, парикмахерша, кондуктор — они оторопеют, услышав заново собранные слова, а изумятся они красоте, которая есть ничто иное, как блеск их ясности. Это будут, представляю я себе, предложения, принуждающие к действию, неумолимыми их тоже можно назвать. Они стояли бы неподкупно и несокрушимо, и этим походили бы на слова Бога. При том в них не было бы и тени патетики или пафоса, но и скудости тоже — чтобы ни убрать, ни добавить ни единого слова, ни запятой. Этим они напоминали бы стих, спаянный золотых слов мастером.
От голода у Грегориуса свело в животе, и он заставил себя поесть. Позже, сидя с чашкой кофе в темной гостиной, он размышлял, что делать дальше? Еще дважды звонили в дверь, а приглушенное жужжание телефона он слышал в последний раз около полуночи. Завтра они заявят его в розыск, и вслед за этим появится полиция. Пока еще есть путь к отступлению. Без четверти восемь он ступит на Кирхенфельдбрюке, пройдет к гимназии и объяснит свое загадочное отсутствие какой-нибудь выдуманной историей, которая выставит его в смешном свете, но это будет так на него похоже. И они никогда не узнают о дистанции, которую он прошел в глубине души менее чем за двадцать четыре часа. Но в том-то и дело, что он ее уже прошел. И не позволит другим уничтожить этот пройденный путь. Он вынул карту Европы и прикинул, как добраться из Берна до Лиссабона по железной дороге. Расписание поездов, как он выяснил по телефону, можно будет узнать только в шесть. Он принялся упаковывать саквояж.
Было почти четыре, когда он, полностью собранный, плюхнулся в кресло. За окном пошел снег. Вдруг мужество покинуло его. Это было сумасбродной затеей. Пожелтевшие записки португальского аристократа. Языковой курс для начинающих. Мысли о потерянном времени. И из-за этого бежать посреди зимы в Лиссабон?
Около пяти Грегориус позвонил Константину Доксиадесу, своему глазному врачу. Они и до этого часто перезванивались по ночам, разделяя общую беду — бессонницу. Людей, страдающих ею, объединяет безмолвная солидарность. Иногда они играли с греком по телефону блиц в шахматы, после чего удавалось ненадолго прикорнуть, до того как наступала пора отправляться на уроки.
— Не имеет смысла, да? — спросил Грегориус, заканчивая свою сумбурную историю.
Грек молчал. Грегориус знал его манеру. Сейчас тот закрыл глаза и двумя пальцами потирает переносицу.
— Отнюдь, смысл есть, — наконец высказался Доксиадес. — Отнюдь.
— Вы мне поможете, если по дороге я не буду знать, что делать дальше?
— Звоните. Днем и ночью. Не забудьте запасные очки.
И это было ему хорошо знакомо: лаконичная уверенность в голосе. Не просто врачебная этика, но и уверенность, далеко перешагивающая порог профессии, — уверенность человека, который давал себе время на обдумывание, чтобы потом вынести вердикт, достойный доверия. Уже двадцать лет Грегориус ходил исключительно к этому врачу, единственному, который умел унять его страх перед слепотой. Подчас он напоминал ему отца, который после ранней смерти жены повсюду — неважно, где он был и что делал — хоронился в неприступности пыльных залов музея. Грегориус рано понял, насколько уязвима эта музейная защищенность. Он хорошо относился к отцу, а были и моменты, когда даже больше, чем хорошо. Но всегда страдал оттого, что отец был не из тех, на кого можно опереться, к кому можно прислониться — не такой, как Доксиадес, на чье твердое убеждение всегда можно положиться. Годы спустя Грегориуса мучила совесть из-за этих пусть и невысказанных упреков. Уверенность не дается человеку от рождения, и если ее нет, вовсе не значит, что упрекать следует его самого. Чтобы стать уверенным в себе, человеку надо немного удачи. А удача отцу редко улыбалась, и в отношении себя, и с другими.
Грегориус снова устроился за кухонным столом и начал сочинять письмо ректору. Оно никак не складывалось: то получалось слишком резким, то чрезмерно просительным. В шесть он позвонил в справочную вокзала. Время в пути от Женевы — двадцать шесть часов; через Париж до Ируна в стране басков, а оттуда ночным поездом до Лиссабона. На месте он будет около одиннадцати следующего дня. Грегориус зарезервировал билет. Поезд на Женеву отправлялся в половине восьмого.
Тут и письмо удалось.
Уважаемый господин ректор, дорогой коллега Кэги, к этому часу Вам, должно быть, уже известно, что вчера я без объяснений ушел с занятий, и с тех пор меня невозможно было найти. Я в добром здравии, со мной ничего не случилось. Однако в течение прошлого дня произошло нечто, что многое меняет. Это слишком лично и еще не вполне определенно, чтобы я мог сейчас изложить на бумаге. Просто хочу Вас просить отнестись с пониманием к моему внезапному и необъясненному поступку. Вы меня, я думаю, хорошо знаете и понимаете, что я не мог совершить его по легкомыслию, безответственности или равнодушию. Я отправляюсь в дальнее путешествие и неизвестно, когда вернусь — во всех смыслах. Не возлагаю надежд на то, что Вы сохраните за мной место. Большая часть моей жизни связана с этой гимназией, и, признаюсь, мне ее будет не хватать. Но сейчас я вынужден ее покинуть, возможно, окончательно. Мы с Вами оба почитатели Марка Аврелия. Вспомните вот это место из его «Наедине с собой»:
«Совершай насилие, совершай насилие над собой, насилуй себя саму, моя душа; но после у тебя не будет времени ценить себя и почитать. Ведь всего одна, одна-единственная жизнь отпущена каждому. Для тебя она почти на исходе, а ты все не считаешься с собой и действуешь так, будто дело касается посторонних душ… Однако те, кто не следует за движениями собственной души, неизбежно несчастны».
Благодарю Вас за доверие, которое Вы мне всегда оказывали, и за плодотворное сотрудничество. Вы сможете, я в этом не сомневаюсь, найти нужные слова, чтобы объяснить и моим ученикам, как приятно мне было с ними работать. Сколько у них еще впереди!
В надежде на Ваше понимание и с пожеланиями всего самого наилучшего в жизни и успехов в труде
Ваш Раймунд Грегориус.
P.S. Я оставил на столе книги. Не могли бы Вы их забрать и позаботиться о них?
На вокзале Грегориус опустил письмо в ящик. У банкомата он заметил, что его руки дрожат. Он протер очки, проверил, на месте ли паспорт, билеты и записная книжка. Потом занял место у окна.
Когда поезд отъезжал от перрона в направление Женевы, пошел снег. Большими медленными хлопьями.
4
Грегориус не отрывал взгляда от последних домов Берна, пока город еще был виден. И только когда их силуэты окончательно скрылись из виду, он вынул записную книжку и принялся составлять список всех гимназистов, которых когда-то учил. Начал он с этого года, углубляясь все дальше в прошлое. С каждым именем он вызывал в памяти лицо, характерные жесты или красноречивые эпизоды. Три выпуска дались ему легко, а после у него все чаще возникало ощущение, что он кого-то забыл. К середине девяностых классы заметно поредели, лица вспоминались все труднее. Дальше стала путаться временная последовательность. Под конец остались лишь отдельные мальчики и девочки, запомнившиеся чем-то особенным.