Нежный театр - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, когда меня однажды ударил или настиг, не знаю как точнее, еле слышный липкий запашок, и я вспомнил своего отца, склонившегося над тарелкой вечерней грибной жижи. Вспомнил отца, молча выступающего из своей военной формы, в домашних тапочках, какого-то куцего, белокожего, ныряющего в синий спортивный костюм. Он почудился мне совершенно живым.
__________________________
В квартирах городка хронически не было горячей воды. Все жители костерили котельную, где демоны сбрасывали давление, выпускали белейший пар на волю, и он стоял бесполезным султаном над черной трубой. Военные жители и их жены ходили в единственную баню, поделенную неровной календарной чертой на мужские и женские дни. Четыре мужских и три женских.
Входя вечером в свою квартиру, где я, не увлекаясь, уже натужно, под непрекращаемое галдение двух одинаковых «ты» читал дурацкие книги, отец своим специфическим неопознаваемым, но наличествующим запахом словно бы заполнял тяготившую меня пустоту и наступающее к позднему часу молчание.
Ведь я вообще-то был сквозным, я был «продырявлен» двумя отсутствиями.
Уехавшим отцом, оставившим меня по своей свободной воле.
Умершей матерью, почти и небывшей в моей жесткой жизни по воле ее судьбы.
Через меня спокойно продувал сквозняк. Мне казалось, что мне ничего не удается удержать. Ни времени суток, ни света дня, ни букв военного детектива. Предатели, действовавшие в нем, были настолько омерзительны и корявы, что не вызывали и тени жалости, хотя их наверняка настигнут и расстреляют. Положительные герои были не лучше – сплошь дубоголовые советские скоты. Они беспрестанно клялись в вечной верности и рассуждали о честности. Их клятвам никто не верил.
Хороши были только верткие собаки-ищейки и бесстрашные собаки-проводники.
Но я-то всегда симпатизировал живучим отрицательным персонажам классических детективов. Профессор Мориарти был моим любимым героем, не говоря об омерзительном мистере Джекиле и чудовищном Дориане Грее. О них мне помнилось всегда.
В книгах с отцовской полки для меня не было никакого интереса.
Мыши угадывали приход отца гораздо раньше меня. Они привставали на задние лапки и нервно шарили усиками.
И вот с отцом на третий день, когда возбужденье мышей началось гораздо раньше урочного часа, мы отправились в гарнизонную баню.[11]
В ванне почти по самый край стояла зеленоватая холодная вода – для хоз нужд, ведь неровен час, могут отключить и холодную. На шатучей двери подъезда уже краснело суровое объявление. Отец тихо выматерил какого-то прапора…нко (не помню точно его фамилии), что сидит на кранах и пускает, сука, пар в бессмысленные небеса. Малолетних близнецов жена помывала в женский день. А сегодня был мужской.
Учрежденье вместе с котельной располагалось на дальнем, если можно так сказать, краю городка. Плац, расчерченный по неровному асфальту белым, двухэтажная школа, рядом магазин и клуб в одном доме, домишки, огороды, разбегающиеся дороги, как на глупых картонных играх, наступающие со всех сторон военные леса. Все опускается в близость рыхлых сумерек. Все отстоит друг от друга на расстоянии полета гранаты, брошенной немощной рукой ветерана.
В деталях зрелища, складывающихся в убогость, нет никакой активности, они словно лишены напора, будто сделаны из картона.
– Ты дыши, дыши, сын, дыши давай полной грудью, – угощал меня сырыми воздусями щедрый отец.
Шагая, он прогонял через себя литры свежего воздуха, как баян.
– Фитонциды, фитонциды – произнес он нараспев начало неведомой мне раздольной песни.
И, мощно дыша, мы шли по темнеющей дороге. Молча, чтобы не исказить напряжение осенней свежести живых тревожных лесов. Они взбирались надежной волной на косогор. Я быстро привык к рыхлому свету сумерек.
Отец прервал молчание. Попросил меня подержать нетяжелую сумку со скудной банной амуницией – чекушкой водки, веником, мочалками и сменой белья.
Не отворачиваясь от меня, он расстегнул пуговицы на штанах, выудил мягкую дугу своего члена, чтоб облегчиться.
– За компанию? – склонил он голову, глядя мне в глаза.
В лице его что-то изменилось. То ли он чуть ослаб, то ли что-то еще. Но обычные его напряжение и натужность явно ослабевали. Мне показалось, что жесткая прокладка, пролегающая между черепом и сдержанной мускульной маской, смягчилась, разгладилась, и по ней прошли какие-то легкие токи. Будто я его узнавал… Он был легко освещен изнутри.
Струя урины, резким шумом буравя холодающий час, ввинчивалась в обочину, в ее мякоть. Это был бесконечный эпизод, и мне казалось, что все, заизвестковываясь, застывало. Сдвинуться даже на микрон было невозможно. Этот эпизод годился для эпического полотна, так как в нем нет ничего дерзновенного и омерзительного. Я удерживался в нем не банальной силой своей тяжести или волей случая, что свел меня с отцом, а напряжением животной тревоги и душевного отвердевающего вещества. Будто вот-вот начнется буря и сметет меня и отца с этого безнадежного потемневшего клочка сиротского времени.
И этот эпизод оказался воистину гигантского размера. Он до сих пор давит и теснит меня.
Вот – мы оба с ним, с моим несчастным отцом, – абсолютная быстротечность, и мы, в сущности, – одни на всем белом свете, тревожно обступающем нас.
Отец виделся мне как сквозь сон. Я увидел все его неудачи. Увидел как он мне во всем признается. Во всех несчастьях. Так оно, впрочем, и оказалось.
Я не могу поручиться теперь за достоверность того события.
Я ни в чем не уверен. Только лишь в том, что к нам обязательно придет смерть. К нему – пусть во сне как завершение тяжелой и долгой болезни. А ко мне… – пока не знаю.
А пока я смотрю на него. И когда он лишится своей текучей субстанции, может начаться что-то совершенно новое. Для нас обоих. Это было чем-то вроде жесткой неотменяемой связи.
«Вот я и увидел твой член», – подумал я тогда, не изумившись тому, что меня не коснулась и тень смятения, и во мне не пронеслось и легкой толики стыда.
И я не отвернулся, и я не почувствовал себя Хамом, так как никакой частью своего существа не насмехался над ним.
Ни душой, ни телом.
Ведь они-то, душа и тело – мои, оказались, и я впервые понял это там, при тех тихих обстоятельствах (и не смею поименовать их дурацкими) еще и отцовскими.
До меня дошло, что и я – это он.
Абсолютно сразу я почуял знак равенства. Он пролег между нами.[12]
Да и потом, что я тогда увидел? Кто объяснит мне? Просто член своего отца? Его некрупный смуглый конец?
Теперь-то мне абсолютно ясно, что я увидел, что отец позволил мне в самом себе, отошедшем так далеко от меня, уразуметь. Вопрос только в том, понимал ли он сам это?
Ведь по сути, единственное, что я в нем, без тени стеснения мочащемся на моих глазах, различил, невзирая на тяжелые для меня подробности, которыми сейчас испещряю текст, был его чин.
О, не военный, конечно, нет.
Я уразумел в своем отце (о котором уже не мог сказать даже самому себе безлично: «в нем») сокровенность и особенность.
Узрел всем своим сердцем в своем единственном отце невещественный, но абсолютный чин существа.
Когда он мочился, он становился стихией, равной земле, как гряда почвы, сваленная в гурт, как мерно сгущающийся вечерний холод. Звук струи, разбивающийся о почву был настолько громок, что слышался мне не звуком, а как рокот, порождаемый черноземом.
Я это видел так же как темное дерево, одинокую старую березу, стоящую в десяти метрах. Но то что я увидел не имело ни меры, ни веса. Оно было невидимым и бестелесным, так как происходило во мне и было мною. Словно бы для меня осталось только – его болезнь, похороны. Я каменел. Я становился почвой, орошаемой отцом, я становился струей и, наконец, самим отцом.
– Ты что? Ослабел?
О, не отталкивая и не отстраняя, он проверял меня таким нехитрым образом. Не буду ли потешаться над ним, над почти чужим мне мужчиной, ведь я не видел его столько лет, и не успел за эти несколько дней к нему привыкнуть, с трудом обращался к нему на «ты», огибая слово «папа».
Ну, все-таки, может ему мерещилось, – не стану ли я брезговать и презирать его. Буду ли с ним так же серьезен? Может быть, он хотел в этом убедиться.
Но разве я мог презирать его, еще чужого, которого только-только с трудом начинаю принимать за своего.
О!
Того, кто разоблачался передо мной и вот предстаёт сейчас в случайной слабости и полном доверии.
Но в таком, когда доверяют, не договариваясь ни о чем. Ни о какой общей вере.
Он стряхнул последние капли со сморщенной закрытой плоти. Я понял теперь – на что так похож увядающий бутон розы. Я почему-то почувствовал торжественность, жалкость и несуразность испытания, которому он меня, сам того не понимая, подверг.[13]
__________________________
…Он катит навстречу мне маленький паровоз вдоль половицы как по путям. Присев на корточки, азартно пыхтит, выпуская невидимый пар – «чух-чух-чух». Я раздраженно и капризно уличаю его: «А паровоз без дыма не ездит». Он закуривает папиросу, выдыхая, набивает ватным дымом игрушечный локомотив. Дым почти как настоящий, он стекает на пол. Я наползаю лицом на игрушку, чтобы уловить начало чудесного самодвижения, захожусь в кашле. Бабушка с гневом выставляет его докуривать на кухню. «Дурень, разыгрался!»