Избранные сочинения в пяти томах. Том 2 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Униженный ожиданием, немец торопливо ощупывал белый и упругий живот Семена, скользил пальцами вниз, мимо пупа, без всякого стеснения, и спрашивал:
– Здесь не болит?
– Не-е-е, – вздыхал Семен, содрогаясь от неловкости.
– А здесь?
– Не-е-е.
– А что вы перед болезнью ели?
Прыщавый Семен едва удерживал голову на плечах. Еще движение, и она упадет и расколется, как глиняный кувшин. А тут еще этот немец, эта рыба без чешуи, мучает его своими дурацкими вопросами.
– Рыбу ел, – выдавил больной.
– Какую? – не унимался доктор.
– Речную…
– Я спрашиваю: вареную или жареную?
– Морта, скажи доктору, какую я ел рыбу, – обессиленно пробормотал прыщавый Семен.
– Рыбу он, господин доктор, не ел. Он ел мясо с жареной картошкой, – сообщила Морта. – Он рыбу не любит.
– Так, так. – Немец потрогал брюки – сухие ли? – и продолжал: – Говорите, мясо с жареной картошкой. А на каком жире ее жарили?
– Как всегда. На гусином.
– Гусином, гусином, – повторил немец и снова пощупал мошонку прыщавого Семена.
– Ну чего, дура, уставилась? – поймав взгляд Морты, вскрикнул сын корчмаря. – Отвернись! А вы, доктор, перестаньте, как у нас, у евреев, говорят, крутить мне корень… Меня просто сглазили.
– Что значит «сглазили»?
– Дурной взгляд бросили, – объяснил корчмарь Ешуа, стоявший все время в стороне и прикрывавший большим носовым платком крючковатый нос.
– Ну и что? – повернулся к нему немец.
– Отсюда и хворь, – вежливо заметил корчмарь.
– Это унмёглих! Наш организм не боится никаких взглядов. Нет взглядов, зажаренных на плохом масле. Во всяком случае мне такие не попадались. Есть микробы…
– Вшей у нас нету, – промямлил корчмарь. – Господь свидетель!
Доктор поморщился. Левый глаз у него дрогнул, и пенсне повисло на серебряной цепочке.
– Есть взгляды хуже ваших микробов и вшей! – взъярился прыщавый Семен и даже привстал с кровати. – И слова есть. Я покажу ему, сволочи, лихоманку! Я его из-под земли выкопаю!
Немец повертел в руке пенсне, как бы взвешивая его, и сочувственно процедил:
– Я лечу болезни, а не причуды.
Оседлав нос пенсне, он прописал какую-то микстуру и уехал.
После его отъезда прыщавому Семену стало еще хуже. Он впадал в беспамятство, бредил, что-то кричал, и Морта прикладывала ему ко лбу смоченную в студеной воде тряпицу и шептала:
– Не умирай, Симонас. Не умирай!
Она сбегала к какой-то троюродной бабке, слывшей знахаркой, выпросила у нее настоянное на травах зелье и тайком от корчмаря Ешуа и Хавы насильно вливала больному в его красное, как бы подернутое плевой заката, горло. Прыщавый Семен вгрызался беспамятливыми зубами в Мортину руку, кусал ее, и сиделка вскрикивала от жалости и боли.
Напоив Семена – Симонаса – целебным зельем, Морта садилась в изножье кровати и издали смотрела на него. Пусть болеет, сладко думала она, пусть болеет подольше, только не умирает. Болезнь Симонаса была для нее и мукой, и радостью. Это не то что день-деньской мыть и перемывать горы посуды, ползать на четвереньках по полу и вылизывать каждый плевок, подбирать объедки и блевотину. В этой большой, с двумя высокими окнами, комнате Морта – хоть ненадолго – чувствовала себя хозяйкой. Она подходила к окну, раздвигала занавеску и глядела во двор – на крестьянские повозки, подкатившие к шинку, на легкие дрожки какого-нибудь захмелевшего шляхтича, легкого и воздушного, как сон, на урядника Нестеровича, спешившего в корчму не за стаканом белой, а за своей ежедневной мздой (Ешуа не зря платил ему деньги!), следила за бабами и детишками, оставшимися на возах в ожидании своих загулявших кормильцев. Это было прекрасное, щемящее и до сих пор не изведанное ею чувство. Даже походка у нее изменилась: в ногах появилась какая-то легкость, как у того залетного шляхтича, бедра неожиданно округлились, так не выпирали, как раньше, а груди, впитавшие столько тепла, налились, и под платьем ныло и свербило до замирания сердца.
Девочкой – тринадцатилетней козой – привезли ее родители из деревни и отдали в услужение к Ешуа. Корчмарь платил им за нее водкой и заботой – не обижал Морту, кормил, одевал и оберегал от пьяных жеребцов, норовивших своими неверными руками залезть ей под юбку. После мятежа шестьдесят третьего года родителей Морты, трех сестер и двух братьев-близнецов угнали в Сибирь вроде бы за то, что раза два позволили бунтовщикам выдоить корову. Корова уцелела. Когда пришли солдаты, она паслась на выгоне, вдали от дома, и ее не тронули. Морта пригнала буренку в корчму.
Корчмарь Ешуа поначалу ни за что не соглашался.
– Что если узнают? – напустился он на Морту.
– А что узнают?
– Узнают, что ее доили те самые… Да мы на каторгу угодим! – кипятился Ешуа. – Лучше продать ее и деньги положить на твое имя.
Но тут заупрямилась Морта:
– Раз так, то я ухожу вместе с ней. Корова не виновата.
– С каких пор доить корову – преступление? – неожиданно вмешалась Хава, женщина тихая, как Господь Бог.
И корчмарь Ешуа первый раз в жизни внял голосу своей жены.
Корова осталась, а с ней и Морта.
Пока корова была жива, Морта чувствовала себя не только служанкой. Это было все, что ей принадлежало в этой чужой корчме.
Не прошло и года, как буренка пала. Морта долго оплакивала ее – больше оплакивать было некого…
– Отец отравил ее, – сказал как-то семнадцатилетний Семен. – Если ты не будешь меня слушаться, он и тебя отравит.
Сказал и повалил на солому.
По воскресеньям и праздникам Морту отпускали в костел – помолиться или на исповедь. Она сидела где-нибудь на задней скамье, не сводила глаз с ксендза и с большого позолоченного распятия, на котором беспомощно и картинно склонял голову Иисус-Спаситель, такой же, как уверял корчмарь Ешуа, еврей, как он, – только молодой, никогда не торговавший водкой, с лицом и волосами панича, промотавшего все свое состояние в каком-нибудь придорожном шинке и промчавшегося мимо местечка, где, кроме дешевого хмеля, нет ничего достойного внимания.
Морта съеживалась под застывшим взглядом Спасителя, сжимала махонький крестик, сверкавший прыткой уклейкой в белой и непорочной ложбине между тугими, налитыми тревожной спелостью холмиками грудей, шептала какие-то слова, бессвязные, невразумительные, суеверные, покусывала здоровыми и жадными зубами нижнюю, чуть припухшую от той же неугомонной спелости губу и воровато оглядывалась по сторонам на спины баб и мужиков, ослепленных и обезличенных молитвой. И хотя Морта ни в чем не погрешила против Господа, она все-таки чувствовала себя жалкой и неисправимой грешницей.
– Жидмерге! Жидовская шлюшка! – обжег ее однажды чей-то хрип в притворе.
Люди злы, подумала она. Но стоит ли кому-нибудь, кроме Господа, доказывать свою добродетель? Вседержитель знает все: и про тех, кто чист как слеза, и про тех, кто грешен. Он и только он ее единственный судия.
Жить рядом с грехом – еще не значит жить во грехе. Корчма день-деньской кишит забулдыгами и пьяницами, каждый, выпив, норовит потискать, задрать юбку, особенно сейчас, когда ей, Морте, не тринадцать, когда все в ней, как по осени, поспело и налилось неукротимым, рвущим одежду соком.
Да и Семен наглеет от поста и одиночества – нашел бы себе еврейку и собирал бы с каждой ее грядки, с каждой ее веточки…
Почему, думала она, сидя в изножье широкой хозяйской кровати, одному на свете суждено торговать водкой, а другому ни за что ни про что топать в Сибирь? Какой мерой там, на небесах, Господь меряет наши судьбы? Если мера для всех одна, то почему солдат безгрешнее того, кто позволил мятежникам подоить корову? Подоить корову, и только. Разве у захотевшего испить молока надо прежде, чем налить кружку, спросить: а что у тебя, мил человек, на уме? Ты за царя или против?
Прыщавый Семен продрал больные глаза, похмельно огляделся, увидел Морту, облизал пересохшие губы и спросил:
– Давно сидишь?
– Давно.
– Ух ты, – удивился он и тряхнул тяжелой, как бы отчужденной, головой. – Будто всю отцову водку вылакал.
– Лежи, – сказала Морта, боясь, что он встанет и ей придется вернуться в опостылевшую корчму. – На, попей!
– А что там?
– Зелье такое, – Морта осторожно протянула ему стакан. – Тетка дала.
– Какая еще тетка?
– Антосе… Пусть, говорит, выпьет – назавтра полегчает… А лекарство немца я в помойное ведро вылила…
– Немца?
– Отец в Германию за лекарем ездил.
Прыщавый Семен уставился на Морту, подсек взглядом крестик, потрогал рукой горячий лоб, но от зелья отказался: поверишь такой тетке Антосе, и заказывай поминальный молебен.
– Ступай!.. Отца позови!..
– Господин в городе. Водка кончилась.
– Я здесь подыхаю, а он за водкой разъезжает, – огрызнулся Семен.
– Люди требуют, – защитила хозяина Морта. – Праздники скоро. Успенье. Как же на Успенье без водки?