Избранные сочинения в пяти томах. Том 2 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рабби Ури приоткрыл глаза, но у него не было сил обернуться, и он снова закрыл их – захлопнул веками, как табакерку.
Чего, спрашивается, он сюда приехал? Мог бы помолиться дома. Неужто и он поверил в кабацкого мессию? Он – рабби Ури, мудрейший из мудрых, ученейший из ученых. Кто, кто, а он-то знает, что Бог велик, но чудес не совершает. Во всяком случае – Бог евреев. Совершил чудо – создал их и забыл, презрел, бросил на произвол судьбы, отдал на съеденье царям и урядникам. За все время существования иудейского племени – от наших праотцев Авраама и Иакова до ночного сторожа Рахмиэла – Всевышний ни разу не явил ему свою милость. Разве погромы – милость? Разве черта оседлости – милость? Нельзя сказать, что он, Бог евреев, обошел всех. Кого-то он – порой неизвестно за что – все же избрал и одарил своими благами. Но если один счастлив (да счастлив ли он?), значит ли это, что может возрадоваться все племя?
Рабби Ури тяжело дышал. В молельне было душно. Шутка сказать – столько ртов, выдыхающих свои жалобы и надежды. За его спиной молится смерть, а чуть поодаль шевелит губами его ученик Ицик Магид. Чему он его научил? Лес рубить. Рабби Ури имеет в виду не топор лесоруба, а мысли Ицика. Они острее чем топор и валят каждую минуту не дерево, а кого-то. Рабби Ури знает, кого своими мыслями рубит под корень Ицик. Лесоторговца Маркуса Фрадкина. А за что? За мать, поившую его дочь грудным молоком, за своего брата, не успевшего притронуться к соскам матери? А может, за то, что никогда не будет мужем Зельды?
Мир, размышлял рабби Ури под журчание молитвы, вместилище зла и пороков. И уж если Бог их не искоренил, что может сделать какой-то самозванец?
И все же любопытство и ревность снедали рабби Ури. Оказывается, можно и к Богу ревновать. Ревновать, как к женщине.
Рабби Ури не сомневался, что тот, о ком ему вчера рассказывал Ицик, шарлатан и проходимец. Чтобы догадаться о пороках отпрыска корчмаря, не надо быть ясновидцем. У прыщавого Семена все пороки видны на лице, как веснушки. Бросишь взгляд – и заковывай в кандалы, веди в острог, не ошибешься.
Рабби Ури уже жалел, что попросил Ицика свести его со странным пришельцем. Что он может от него услышать? Какое напутствие? Какой приговор?
Как бы угадав мысли учителя, Ицик наклонился над ним и прошептал:
– Странно. В синагоге его нет.
– Для посланца Бога весь мир молельня, – прошамкал рабби Ури и удивился собственному ответу. Только что он клял его, называл проходимцем и шарлатаном, и вдруг такие высокие, такие обязывающие слова, и Всевышний не замкнул ему уста, как делал всегда, когда рабби Ури испытывал его терпение глупостями или кощунством.
Он мог бы сейчас избавить Ицика от лишних хлопот, мог бы без всяких обиняков сказать, чтобы тот не приводил никого, но почему-то этого делать не стал. В конце концов пусть приходит – мало ли сумасшедших прошло через его дом. И сумасшедший может быть отрадой на старости лет, ибо, если хорошенько поразмыслить, что такое старость? Разве не тихое – без мятежей и просветов – сумасшествие? Одиночество и безумие всегда в родстве. Пусть приходит. Двери у рабби Ури открыты для всех.
– Ночью я, кажется, его видел, – снова прошептал Ицик.
А чего он, Ицик, хочет от чужака, подумал рабби Ури. Ему и посланец Бога не поможет. Не Бог стелет постель, а женщина. Кому – Голда, кому – Зельда, и ничего не поделаешь.
– Знаете, рабби, о чем я ночью подумал? – неожиданно сказал Ицик.
– Разве ты по ночам думаешь? – пробормотал рабби Ури.
– Иногда… иногда думаю.
– О чем же, сын мой, ты ночью думал? – снизошел рабби Ури.
Корчмарь Ешуа покосился на него: кто, кто, а рабби Ури должен знать, как себя вести во время молитвы, раскукарекались, как петухи, коли охота языком чесать – милости просим в корчму. Рабби Ури недолюбливал корчмаря. От него всегда несло чужим перегаром, даже от его талеса и ермолки.
– А может, он беглый солдат?
Рабби Ури молчал.
– А может, он беглый солдат? – повторил Ицик.
– Беглые солдаты по корчмам не шатаются, – сердито проворчал рабби Ури. – Молчи. Ты мешаешь реб Ешуа беседовать с Богом.
– А он с ним обо всем договорился. С завтрашнего дня водка на две копейки подорожает, – огрызнулся Ицик.
– Фармазон, – ругнулся Ешуа, иногда употреблявший диковинные ругательства.
Евреи помолились и начали не спеша расходиться. Ицик взглядом гончей собаки проводил Зельду, а та, к великому его удивлению, оглянулась и смутила его не то насмешливой гримасой, не то улыбкой, от которой он на мгновение словно ног лишился – земля подбросила его вверх, и он повис на облаке, как на частоколе.
Ицик наконец спохватился, впрягся в коляску, и она затарахтела по немощеной улице. Рабби Ури щурился от солнца и что-то бормотал под нос, и это бормотание было похоже на хрип и на заклинание одновременно.
Ицик оглянулся и увидел издали у синагоги фигуру человека в ермолке, в дорожном балахоне, какие носят обычно балагулы или плотогоны, и вскрикнул:
– Он! Он!
Он быстро развернул коляску, но рабби Ури остановил его:
– Не стоит за ним гоняться. Если он и впрямь послан Богом, он сам к каждому придет. Отвези меня домой!
И его любимый ученик Ицик не посмел ослушаться.
Человек в ермолке и дорожном балахоне осторожно открыл дверь синагоги и вошел внутрь.
В молельне никого, кроме служки, не было. Служка подметал пол, и пришелец долго смотрел на сутулую спину, на метлу, на крохотную кучку пыли, на совок и снова на сутулую спину. Вдруг служка обернулся, увидел незнакомца и вздрогнул.
– Чего испугался? – спросил у него пришелец. – Разве в храме можно кого-то бояться? Кроме собственных грехов. А грех у тебя один – ты скверно подметаешь.
– Откуда вы знаете… Вы же не здешний…
– Я всюдошний – сказал тот.
Слово-то какое чудное, промелькнуло у служки.
– Если душа подметена, то пыль на полу небольшой грех, – сказал человек в ермолке.
– Молебен кончился, – промямлил служка, сбитый с толку странными речами пришельца.
– Молебны кончатся, когда кончится мир.
– Ваша правда. Молитесь! Я потом подмету. Молитесь!
– Спасибо, – сказал человек в ермолке, приколотой к волосам булавкой, и стал тихо и невнятно молиться.
Служка, затаив дыхание, смотрел на него, наступив на совок и рассыпав пыль, собранную с дощатого скрипучего пола. Речь пришельца не вязалась с его затрапезным видом – холщовым балахоном в дырах и пятнах не то от свечного воска, не то от масла, с бархатной, изрядно поношенной ермолкой, с этой ржавой булавкой, смахивающей на стрекозу, кажется, дунь – и она улетит с головы, с тяжелыми, не для лета, башмаками, завязанными не шнурками, а бечевкой, с жиденькой бородкой – пригоршней седины. Зато глаза были такими же таинственными, лихорадочно горящими, как и его речь. Было что-то в них от приворотного зелья, особенно в белках, каких-то голубоватых, с темными беспокойными прожилками…
Когда пришелец кончил молиться, служка сказал:
– Приходите вечером! Вместе и молиться, и плакать лучше. Так велит Бог.
– А что ты знаешь о Боге?
– Ничего.
– Ничего. А говоришь: велит.
– Я человек маленький… темный, – стал оправдываться служка.
– Человек не бывает маленький. Или он человек, или нечеловек. Бог велит различать плач человека от слез нечеловека. И молитву, и смех, и каждое деянье. Ты, например, плачешь слезами, а ваш корчмарь – помоями.
– Как же так – помоями!..
Служка чувствовал, как пришелец завораживает его, опутывает своими дремучими речами. У него не было сил ни возражать, ни слушать. Он желал только одного – чтобы пришелец скорее убрался, потому что нагрянет молодой рабби Гилель и устроит ему взбучку. Молодой рабби – чистюля, синагога у него должна сверкать как лысина!
– Помоями, – сказал пришелец. – И с ним вместе плакать я не хочу. От его слез воняет.
– Я никогда не видел, как реб Ешуа плачет, – сказал ошарашенный служка.
– И я не видел, – сказал пришелец.
– Откуда же вы знаете?
– Там, – незнакомец воздел палец к небу, – все известно. Мы заставим его заплакать, и ты подойдешь к нему, понюхаешь и убедишься, чем пахнут его слезы.
Вроде бы говорил как нормальный, отметил про себя служка, а кончил как сумасшедший. Господи боже мой, столько времени потратить на сумасшедшего!
– Мы заставим его заплакать, – снова пообещал пришелец и откланялся.
IIIЛихоманка трясла прыщавого Семена две недели. Целые две недели – от первой звезды шестого июля до первой звезды двадцатого июля – провалялся он на перине, набитой, казалось, не гусиными перьями, а языками пламени, лизавшими его с утра до ночи. Он метался, сбрасывал с себя одеяло, но приставленная к нему Морта, освобожденная от всех прочих работ по дому – стирки, мойки полов и посуды, – обнимала его своими тяжелыми, натруженными руками, укладывала, как дитя, и круглые сутки не отходила от его постели. Морта кормила его, поила лекарствами, а корчмарь Ешуа и его жена Хава боялись притронуться к сыну: если все заразятся, кто же будет водку разливать? Дважды из Германии приезжал пруссак в пенсне, переправлялся через Неман, осматривал больного, качал птичьей головой, совал, не пересчитывая, в карман новехонькие марки (у Ешуа водились не только рубли) и уезжал. Во второй раз он чуть не утонул, налетела среди бела дня буря, на самом стрежне перевернуло лодку, и служить бы по доктору поминки, если бы не плотогоны, вытащившие его из реки, как рыбу. Мокрый, перепуганный насмерть, он все-таки исполнил свой долг, отправился к больному и долго, нахохленный, сидел за ширмой, пока не высохли вещи и пока Морта не выгладила его подштанники, сорочку и пиджак в клетку. От брюк Ешуа он наотрез отказался – упаси бог от одежды еврея!