Мыс Бурь - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кондуктор в фуражке сводит ее со ступенек вагона. На ней опять навешен московский картон. В руках — две корзинки, в одной — белье, в другой — книги. И в бегущей куда-то толпе, в шуме громадного вокзала, она стоит оглушенная, оцепеневшая от ужаса, и чувствует, что здесь она вся: со своей, еще ей самой неизвестной до конца, душой, с ее маленьким телом, со всеми ее косточками, которые вчера просвечивали в обувном магазине. И все так таинственно и в ней, и вокруг, в этом сером воздухе, в этом шуме; словно совершенно новая вселенная вот-вот готова открыться ей, с ее новыми законами и загадками… Она видит перед собой своего отца.
— Лиза Дюмонтель? — говорит Тягин, приближается к ней и хочет взять ее на руки, он не ждал, что она такая большая, такая высокая, он только может обнять ее, сжать ей плечи, прижать к себе. Он целует ее два раза в глаза. Он одет несколько неряшливо и кажется ей совсем старым. У него орлиный нос и бородка. Сняв шляпу, он что-то говорит кондуктору и мнет деньги в руке, прежде чем дать на чай. Уронив корзины, она полными слез глазами смотрит на него; она боится его.
Этот день прошел, и его больше нет, прошел, как все другие, а казался таким особенным, необыкновенно важным, трудным и новым. Его больше нет, как если бы его никогда и не было. Мачеха перебинтовала ей палец, ей сделали ванну. Она путала двери в квартире и испугалась, когда в кухне вспыхнул газ. Ни за что в мире не соглашалась она переодеваться при сестрах и с мучительным стыдом открыла свои корзины. Потом все ушли куда-то, осталась только Любовь Ивановна. Зай просидела два часа на кухне, глядя, как она гладит белье, и слушая, как тикают часы.
— И что же вы ели? — спрашивала Любовь Ивановна. — Что могли купить на жалованье? Сколько он зарабатывал? Все еще красивый был или уже старый? Ставил пьесы? Играл сам? А старуха что? Била тебя?
Зай отвечала, что всего было вдоволь, и картошки, и каши, и даже хлеба, что дядя Леша был очень красив, хоть и без зубов, и такой худой, что бабушка говорила, что на него смотреть страшно. И что ее никогда никто не бил, а наоборот, ужасно все любили, даже Алеша, который в Москве женат теперь. И что Алеше, в сущности, было очень стыдно, когда жена его сняла с нее кофточку для Васеньки.
— Это с тебя кофточку? — спросила Тягина и вдруг замерла с утюгом в руке.
— С меня, Любовь Ивановна.
— Я тебе не Любовь Ивановна, а тетя Люба, — сказала она и с грохотом бросила утюг на подставку.
«Я рассердила ее, — подумала Зай. — Господи, если Ты существуешь, помоги мне!»
С отцом она пробыла весь вечер вдвоем. Она страшно робела и боролась с этой робостью. Она рассказала ему о Бойко, о том, каким он стал в последние годы, какие пьесы играли в Рабочем театре (но уже без него), куда она часто ходила по билетам, которые он доставал.
— Актеры к вам ходили? Актрисы? — упрашивал Тягин.
— Нет, никто не ходил.
— У него были когда-то свои идеи, интересные идеи. Он был талантливый и левый.
— Он никогда об этом не говорил.
— Страдал от своего суфлерства?
Она не знала, страдал ли он; об этом он тоже никогда не говорил. О чем же он говорил?
— Он рассказывал мне о разном. О постороннем. Я в танцевальную школу ходила. Там не рассказывали ничего.
— А по-французски ты говоришь?
— Говорю. И немножко по-немецки.
Этому ее научила бабушка. Они Гюго читали «Человек, который смеется». Было очень скучно.
Тягин сказал:
— Тут у нас тебя все любить будут. Даже Соня. Ты не к чужим приехала. Это твоя страна, тут твоя мать родилась. И, пожалуйста, кушай как следует, а то ты худенькая. Ты из нас здесь больше всех у себя дома.
Зай, наконец, осталась одна. В комнате, куда ее отвели, стояла еще одна кровать, но она не посмела спросить, которая из сестер живет здесь. Она встала на колени у кровати, положила голову и стала думать, думать. Ей хотелось вспомнить молитву, которую заставляла ее читать бабушка. Да, «была Его воля», письмо пришло, и вот она здесь, но ни одного слова она не вспомнила. Она вползла под одеяло, потушила свет; Алексея Андреевича у нее отняли, бабушка отпустила ее. У Алеши была такая жадная жена. Человек из поезда навсегда унес с собой чудную свою книгу. Он подарил ей туфли, как нищенке, и кости ее просвечивали так неподвижно, так страшно. Они — в ней. И душа ее тоже сквозит сквозь тело ее, сквозь ее лицо и глаза, и тоже — неподвижно и страшно. Большое, прозрачное дрожащее насекомое припомнилось ей. Оно ползало по полу на согнутых лапках и обрубком хвоста помогало себе выпрямиться. «Неужели это я?» Дверь в ванную была неплотно закрыта, там кто-то умывался, чистил зубы, а потом начал тихо петь по-французски.
Это была длинная песня про какого-то принца, который несся вскачь по лесу, в рыцарские времена; в золотых стременах были его ноги, конь его был в мыле. В замке ждала его принцесса. Он возвращался с похода, он год тому назад ушел в поход с королем Рено.
Принцесса стоит у высокого окна и смотрит вдаль. Пылит дорога. Принц мчится на утренней заре к своей возлюбленной… Даша смолкает и осторожно входит, но Зай делает движение, чтобы показать, что она не спит.
Даша садится на низкий табурет подле своей кровати. Она зажгла лампу на столе. На ней пижама в узкую полоску, Зай во все глаза смотрит на нее.
— Его, значит, арестовали? — говорит Даша, — и за что же? Как ты думаешь? Работал он против них?
— Конечно, не работал. Ни за что арестовали. Хотя мне теперь кажется, что он предчувствовал, что это случится. Иначе он бы не начал хлопотать о моем отъезде. Видно было, что он предполагал, что это может быть. Потому и написал сюда.
— Он любил тебя?
— Да. Очень любил.
— А бабушка все еще жива!
— Все жива. И все говорит, что помирать пора.
— А Алешка что? Такой же все нахал? Хотел мне когда-то косу отрезать на улице. Наверное, солоно тебе приходилось от него?
— Алеша? Что вы! Он совсем тихий, всего боится. Прямо даже объяснить нельзя, как живет такой человек.
— Это ты мне «вы» говоришь?
Зай смутилась.
— А тягинский дом все стоит? — спросила Даша после паузы.
— Это который рядом? Стоит. Там теперь коммунальная столовая открылась.
Даша закурила папиросу и села опять.
— Так, — сказала она, — ну, еще что-нибудь расскажи.
Но Зай не знала, что еще рассказать. О ребусах и вечерах вдвоем говорить не хотелось.
— Он что же, тоже всего боялся? — спросила Даша.
— Нет, он ничего не боялся. Он только очень грустный был. И всегда одинокий. Стихи мои любил.
— Прочти стихи.
— Немножко позже. Это я о стирке написала. Мы когда с бабушкой белье развешивали во дворе, я очень любила, и всегда старалась, чтобы попестрей висело.
— Обо мне он никогда не говорил?
— Нет, никогда. Только когда уже паспорт пришел, он сказал, что знает хорошо и папу, и вас, тебя то есть. А про Соню сказал, что никогда ее не видел.
— Он был моей первой любовью, — сказала Даша, улыбаясь, — уже после, когда мы расстались. Как я была влюблена в него! Назад убежать хотела… Ты еще не была влюблена?
— Немножко, сейчас. В одного человека, который ехал в поезде.
Даша засмеялась тихонько и сказала, что, собственно, давно пора спать.
— Я прочту стихи, — сказала Зай. — Слушайте!
И она, сев на постели, не без гордости прочла:
СТИРКА
Приятно средь докучной сменыЗабот, приличных только нам,Прикосновенье мыльной пеныОт стирки розовым рукам.
Я знаю, времена бывали,Прекраснейшие из времен,И у источников видалиНежнейших девушек и жен,
И пахли в час перед полуднемСоленой влагою морейПокорные высоким буднямЛадони царских дочерей.
Даша отвела папиросу от губ, посмотрела пристально на сестру. Наступило довольно долгое молчание.
— Какая ты странная девочка! — сказала она. — И какие ты сочиняешь хорошие стихи!
Потом она прошлась по комнате, переставила лампу к своему изголовью, выбрала на полке книгу, потушила окурок и улеглась.
— Какие у тебя туфли красивые, и совсем новые, — сказала она. — Это где тебе купили?
— В Москве, Алешина жена, — сказала Зай, не дрогнув. Она повернулась к стене, укрылась с головой и вдруг уснула, как засыпают только дети.
Глава третья
Тетрадь Сони ТягинойЯ подошла сегодня к книжной полке в комнате Зай и долго стояла, пытаясь выбрать что-нибудь. Русские классики превосходны, но они писали не для меня и не обо мне. Я стараюсь найти в них достоинства, не школьные, иные, и не нахожу. Так я стояла и смотрела на корешки заграничных изданий русских писателей и думала: одного не хочу, потому что он надо всем смеялся, что вовсе не было смешно; другого потому, что он умер молодым и не успел стать мудрым; третьего потому, что в нем много нравоучений и семейного счастья и несчастья; четвертого потому, что герои его скучают и он скучает сам; пятого потому, что герои его слишком много и слишком умно говорят; шестой бичевал что-то, что совершенно оставляет меня холодной; седьмой без конца описывал природу, которую я не люблю и не знаю; восьмого я считаю иностранцем, кроме того он слишком звонок, стихи его раскалываются как орехи… Так я и отошла от книжной полки. И мне даже стало жаль себя, своего уродства. Но на самом дне души я чувствовала полное самоудовлетворение: своей оригинальностью и смелостью своих суждений.