Журнал Наш Современник №4 (2002) - Журнал Наш Современник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оратор все более входил в ложный пафос, играл своим густым баритональным голосом, зная, где “нажать”, где “отжать”, вытирал пот с лица, а мне вспомнилось, как Сергованцев говорил мне об этом Николаеве: “От него всегда хочется отойти, как от чего-то грязного”.
Первым после докладчика поднялся на трибуну театральный критик А. Анастасьев. Его я помнил по недавней зарубежной поездке, были вместе в писательской туристической группе. Высокий, крупнокостистый, он первенствовал в группе и своей фигурой, и громким голосом, говорил, надвигаясь на собеседника и в то же время как бы умягчая свое превосходство демократическим, на ходу, общением. Не раз рассказывал он историю об одном московском режиссере, у того в гостях были американские коллеги, которым в конце вечернего застолья захотелось сменить стесненную обстановку, и они попросили хозяина: “Пойдем наверх!” Но верха-то никакого не было, была захудалая советская квартира. В этом и был весь смак рассказа: “А те говорят: пойдем наверх!” Все смеялись к неоднократному удовольствию рассказчика.
И вот теперь, стоя на трибуне, он смотрел прямо мне в лицо, сидевшему неподалеку от него, и я, помня его улыбающимся, вроде бы приветливым и как бы желая вернуть тот его взгляд, тоже смотрел прямо на него, но почти физически ощущал, как сила враждебная, непримиримая нацелена на меня, и ничего иного не было для меня в этом “пойдем наверх”. Повторял он сначала все то же: “внесоциальность”, “идеализация прошлого”, “антидобролюбовская трактовка образа Катерины”, но под конец не выдержал: что хочет сказать автор, выводя в разговоре со стариком-купцом некоего брюнета, или кого имеет автор в виду, выводя некоего режиссера с его “биомеханикой”, не Мейерхольда ли? И не попахивает ли это антисемитизмом? Закончил оратор с каким-то даже оскорбленным чувством личного достоинства и двинулся к своему месту с понуро опущенной головой.
Менялись физиономии на трибуне, но для меня все они мешались в нечто единое, и чем-то издревле знакомым наполнялся зал, вызывая немое бормотанье памяти: морды, мардохеи, есфири, мардохеи, морды, есфири, мардохеи, мардохеи...
После всех выступлений приступили к обсуждению кандидатур в члены бюро, и тот же Анастасьев потребовал отвести мою кандидатуру, поскольку, по его словам, я не буду объективным при приеме новых критиков. Дама по фамилии Жак объявила, что на Лобанова не действует никакая критика, ни писательская, ни партийная, но стоило бы подумать, что существует более действенное средство воздействия — исправительно-трудовая колония. Она, разумеется, за отвод. Вступился за меня руководитель московской писательской организации Феликс Кузнецов (который вместе с секретарем парткома Виктором Кочетковым рекомендовал меня), и моя фамилия осталась в списке.
Началось голосование, и здесь стоило только дивиться выросшему на глазах полчищу голосующих. Собрание проходило в малом зале Дома литераторов, там находилась только малая часть этой публики, теперь же все — и площадка около выхода, и фойе, и буфет, и лестница на второй этаж — кишело зоилами с бюллетенями в руках.
Я стоял около стенки гардероба, когда рядом оказался Евгений Евтушенко. Сунув что-то гардеробщику и натягивая на себя какое-то пестро-красочное заморское одеяние, он вызывающе отрезал мне: “Я знаю, Лобанов, вы шовинист, только виду не показываете. Я знаю этих русских там, в ЦК”, — и указал наверх. Рядом стоявший со мной Сергей Лыкошин (мой литинститутский “семинарист”) несколько онемело наблюдал сцену. Да и меня удивило это слишком уж лобовое приветствие, вполне в духе прошедшего собрания. Все-таки другим я видел Евтушенко несколько лет назад, когда мы сидели на даче у Ивана Стаднюка и вполне мирно вели многочасовой треп. Явился он как-то неожиданно, когда застолье было в разгаре, и сразу стал главным предметом внимания хозяйки — жены Ивана Фотиевича. Она подкладывала ему свои домашнего изготовления пирожки, которые он брал с тарелки вытянутыми пальцами, медленно подносил ко рту, явно любуясь, как хрустящий пирожок осыпается крошками, и поглядывал на свои расставленные колени. Сидели часов пять-шесть. Это было летом 1973 года, помню, полгода спустя после появления пресловутой статьи А. Яковлева “Против антиисторизма”, где в “главного героя” угодил я. Подозреваю, что и застрял Евтушенко в нашей компании из любопытства к “персонажу” этой статьи (авось пригодится: “Поэт в России больше, чем поэт”). В разговоре он поминал Бердяева, кого-то из славянофилов (видимо, привез их книги из Америки). Ну, чуть ли не единомышленники! И даже когда, зайдя в кабинет Стаднюка, столкнулись в упор со скульптурным портретом Сталина, автор знаменитого стиха: “Уберите Сталина из мавзолея” как-то подтянулся и построжал, вероятно, уносясь памятью в свою поэтическую младость, когда он задорно кричал о своей горячей любви к Иосифу Виссарионовичу. Уже под вечер зашли к Евтушенко (его дача неподалеку от стаднюковской). И здесь я увидел отца поэта, который своим обликом заставил меня несколько усомниться в искренности слов его сына, что в нем “нет ни капли еврейской крови”, тем самым отказывающегося от собственного отца, присутствовавшего, однако, здесь в полной наличности и со знаком на челе немого укора отпрыску-отступнику. Сын стоял с отцом у стола, держа в руке какие-то бумаги, и разговаривал с ним, как знаменитый поэт с читателем. Закончив объяснение с родителем, Евтушенко решил вернуться вместе с нами на прежнее место умственного и прочего пиршества, но что-то роковое подстерегло его на этом желанном пути. Вышли на улицу и уже подходили к даче Стаднюка, как вдруг Евтушенко мигом сорвался с места и рванул к своей даче. Первым понял смысл евтушенковского трюка Виктор Петелин, захохотавший на всю улицу. Неподалеку виднелась фигурка Андрея Вознесенского, которая и привела в паническое бегство его дружка, вовсе не хотевшего, чтобы тот увидел, куда он идет, с каким сталинистом спутался.
Вот такая была веселая история, и не было тогда никаких обвинений в шовинизме и прочих ужасных вещах.
...Уже поздно, чуть ли не к полуночи, объявили результат голосования. Из трехсот с чем-то голосов против меня — двести семьдесят, за — что-то около шестидесяти (наглядное соотношение национального состава московских критиков и литературоведов). Меня одного одарили таким чудовищным разрывом, и это было уже явно неприлично .
* * *
Вскоре после собрания я послал письмо первому секретарю правления СП СССР Г. М. Маркову.
“Дорогой Георгий Макеевич!
...Вокруг моей книги совершенно неожиданно для меня разыгрался гвалт определенной части критиков. Насколько теряется при этом у них чувство меры, можно судить по недавнему (19 марта, в день выхода рецензии о моей книге в “Литгазете”) отчетно-выборному собранию творческого объединения критиков и литературоведов. Выступавшая Л. Жак, требуя отвода моей кандидатуры в бюро критиков (предложенной парткомом и руководством Московской писательской организации), буквально вешала на меня политические ярлыки и допускала намеки на “исправительно-трудовую колонию” в отношении меня. Что это — творческий разговор или наглый шантаж? Признаться, мне, фронтовику, уцелевшему одному из немногих моего поколения 1925 г. рождения, участнику боев на Курской дуге, награжденному за них орденом Красной Звезды, не шибко боязны угрозы таких, как Л. Жак, но сам факт таких угроз настораживает и чреват опасностью не только для одного меня.
Вряд ли (говорю это как член КПСС) подобные приемы способствуют объединению литературно-критических сил в деле выполнения задач, поставленных в документе ЦК КПСС “О дальнейшем улучшении идеологической работы”.
М. Лобанов
3 апреля 1980 г.”
Никакого ни ответа, ни привета я не получал от тишайшего Георгия Мокеевича (в моем письме было “Макеевич”). Впрочем, я и не ждал ответа, зная по прошлому, что он будет говорить то же самое, что и мои обличители. Послал я письмо и главному редактору “Литературной газеты” А. Чаковскому, приложив к письму ответ на статью “А было ли “темное царство”?” Я представлял, с какой миной на лице будет читать мое послание Александр Борисович. В свое время у меня была с ним любопытная встреча. Шла в “Литгазете” моя статья “Интеллектуализм и “надобность в понятиях” (была опубликована 27 ноября 1968 г.). По духу своему она решительно не соответствовала всему тому, что печаталось по литературным, идеологическим вопросам в этой газете, но, как я догадывался, статья “шла” из-за каких-то непонятных мне тактических соображений главного редактора, и шла, что называется, с ходу. Чаковский в своем кабинете сидел за столом, вооруженный огромной шариковой ручкой, и что-то подчеркивал на газетной полосе, стоявшие у стола трое сотрудников следили почтительно за каждым движением шефа. “Здравствуйте, у меня к вашей статье есть некоторые замечания, — заговорил Чаковский и стал водить ручкой. — У вас есть здесь слово «тае», что это за «тае»?” — “Это не мое слово, я цитирую героя пьесы Толстого “Плоды просвещения”. — “Почему «тае»?” — “Да ведь это же из пьесы Толстого”. Чаковский, как бы не слыша моего ответа, опять повторил. Шепеляво и с каким-то искривлением в губах: “тае”, “тае”... Я ждал, что будет дальше, но он перешел к другим замечаниям, довольно мелким, которые не затрагивали существа статьи и были быстро улажены. Но и в этих замечаниях мне слышалось, что он не забыл “тае”. И он презирал в эту минуту (мне казалось) не только меня и мужика Акима из толстовской пьесы, но и caмого Толстого, допустившего это “тае”, презирал все русское, которое для него было “тае”. И все-таки не мог своей огромной шариковой ручкой вычеркнуть это нелепое и отвратительное для него “тае”.