Сердце: Повести и рассказы - Иван Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сырой, пресный ветер сразу охватил его на балконе. Кончался март, быстрая весна тридцать третьего года шумела над Москвой. Отовсюду лило, все пузырилось, блестело, обтекало, последние ледышки срывались и гремели в водосточных трубах. Мутно-кирпичное зарево города стояло в небе: за бледной полоской еще не вскрывшейся Москвы-реки, за трубами Дорхимзавода сдвигались и расходились белые лучи прожектора. Ветер налетал с шорохом и плеском, посвистывал в антеннах, уносился дальше. Нервность, тревога сквозила в движениях и звуках весны, поспеть бы, и, словно подстилая их спокойствием, плыл вечный, важный, ровно стрекочущий гул ближайших корпусов Трехгорной. Отсюда, сверху, были видны соседние дома новых кварталов, свободно расставленные среди асфальтовых дворов, нечасто пронизанные розовыми и апельсиновыми семейными светами лежачих окон; правее дощатыми хибарками, сараями, пустырями разбредалась в темноту старая Пресня.
Это было сейчас, это была наличная, живая, действующая минута века: там, в этажах, укладывались спать, пили чай, читали под зеленой лампой, играли на мандолине, обнимались, — резкие тени проходили по занавескам, И это он, Калманов, Оська, Иосиф Абрамович, стоял тут, облокотившись на железные перила. А тех повесили, тех повесили. И вот еще одна новая весна летит к нам под низким мутным небом, потом лето, отпуск, повезем мальчиков в Анапу. Ио ведь была и такая минута, когда навзничь лежал в санях, прикрытый давящим тулупом, горячо и черство дышал, и сквозь тифозную невнятицу в морозных кудреватых облачках ныряла маленькая луна. Выстрелы, рев и лязг, рядом храпящая конская морда, прелестно вспыхнула в луне взнесенная длинная шашка, выстрел у самого уха, опять все тот же тошнотный скрип полозьев, и Андрейка Бычок трясет его за грудь и плачет: «Товарищ начальник, вы живы, живы совсем, невмерли нисколички».
Пятнадцать, четырнадцать лет. До чего же это просто и до чего удивительно. Оказывается, эти самые полтора десятилетия, которыми так часто измеряем путь страны, ее возраст, удачи, — эти годы, в которые построены наши дома и вон тот завод и еще множество всяких зданий, — они же, эти самые годы, составляют и немалую часть моей жизни. Может быть, четверть, может быть, треть. А все как-то подразумевалось, что мое поколение будет жить вечно, — те, что прорвались сквозь фронты, голодовки, измены. Но нет. Меняемся. Не стареем, это слово все-таки к нам не идет. Меняемся. В Цэдэка, в армейском землячестве, посмотришь на инзенцев своих, ах, почтенные какие стали. У Верушки Копыловой трое ребят, высокая грудь с уральской брошкой, а в подиве стеснялись ухаживать: такая девочка тоненькая. Квартиры, заслуги, галстуки, предпочитают Шостаковича Прокофьеву. Смотришь на какого-нибудь плечистого, пошучивающего, в хорошей синей тройке, друг ты мой милый. Ведь успел, успел-таки между делом соорудить и свою сокровенную судьбу, развестись, написать столько-то горьких и столько-то нежных писем, и вот уже снова рядом умница-жена и будет волноваться за тебя на чистке. Нет, все такой же веселый, подвижной, любопытствующий ко всему народ. Отяжелевших что-то не видно. Да и где там, работа у каждого, вечная гонка. Но — устойчивость, вот что. Устойчивость во всем: в строе, в движении вперед, в том, что будущее разгадано и путь известен. В самой быстроте перемен — устойчивость. Оттого — и в осанке.
Тогда — заехал на завод, старому директору, конечно, почет-уважение. Шаповалов даже умилился, помянув, как я ему выговор с предупреждением за некомплектность и срыв всей сборки. Но снисходительность, снисходительность в каждом слове. Оно и понятно: я для них — человек из первобытных, смешных времен. Что такое для них Калманов? Это тридцатый год, прорывы, кустарничество, жалкая программа, шестьсот приборов в четвертом квартале, сезонники в землянках, соленые судаки каждый божий день. А теперь у них пять домов с ваннами, свиносовхоз. Барсова поет в клубе, и выпускают три тысячи пятьсот в квартал, как миленькие. Главное, без судорожности этой, без надсады, без отчаянной долбежки на узких местах. Водят меня, показывают, и у каждого на лице написано: ну что, смотришь, крохобор несчастный? Пилипенко, босяк, тот не удержался, ввернул: «Тебе, говорит, академику, конечно, мизерно это все, у тебя, щерптся, высоты, теоретический полет». «Какой же я академик?» — «Ну, все-таки. Плановую академию одолел». «Я, брат, смеюсь, хозяйственником был и остался, только теперь не тормоза Вестингауза и Казапцева, а новенькие соцгорода выпекаю, сразу, с площадями, с банями, с крематорием». Слушает насчет Гипрогора{Гипрогор — Государственный институт проектирования городов.}, почтительно кивает, а сам небось думает: кособокие у тебя, прорывщик, выйдут города.
Тут уж два года всего-навсего. И опять Зина Волкова замуж вышла за этого, из модельного, со шрамом на подбородке. Как-то, значит, выкроила такие золотистые вечера с лодкой к Нескучному, торопясь, отглаживала белую юбочку, подвивалась. И переквалифицировалась в наладчики, располнела, обучается почему-то на виолончели. Яша Закройщик в механико-машиностроительном. Заикин утонул в Клязьме, бедняга. Не то, не то, а вот что: Якунчиков. Ну разве я мог подумать? — А кто теперь в конструкторском бюро? — Якунчиков. — Какой это? — Тебе известный. — Батюшки-светы! Из всех комсомольцев самый-то горестный, по всему видно было, что неудачник. Из штиблет пальцы торчат, вечно неумытый, улыбочка заискивающая, девчонки проходу не давали, задразнили совсем, а он к ним льнет, не видит, что издеваются. В производстве постоянно брак, поломки, сколько раз хотели уволить. Никому ни полслова, прошел какой-то заочный институт, сдал все испытания. Тут, у чертежей, я же просто подтрунить хотел, по старой памяти: «А не рискованно ли, Якунчиков, втулка-то ведь заедать будет, сядешь в калошу». Как начал сыпать формулами. И уверенности сколько, в интонациях, в жесте. По-моему, даже цвет глаз у него с тех пор изменился, серые стали, с холодком. А как на часы взглянул. Вынул из жилетного кармашка: «Ну-с, товарищ Калманов...» Великолепно. И тут устойчивость, твердая почва, далекий, ровный путь.
Вот опять весна шумит. Что же, что же еще может случиться с нами, со мной? Как будто бы все стало на свои места, рельсы проложены, каждый погружен в свое дело, растит его и сам растет. Война? Война, похоже, отодвинулась. Да ведь и к ней готовишься опять-таки на своем деле. Придет — встретим. Деревня? Вот деревня отстает. Ну, да теперь политотделы подтянут в два счета. Поговаривали что-то и обо мне. Стихло. Действительно, какой из меня сельский хозяин, ржи от овса не отличу. Погоди, Иосиф, только — честно. Может, простая штука: жалко было бы с Москвой расстаться, с Франей, ведь не поехала бы, с Буеькой, с удобствами? Тоже ведь как-никак сколотил домик, освобождаешься от мелочей, д-да-с. Ну что ж, скажу без всяких: жалко. Тридцать седьмой год, между нами говоря. Косточки не те. И все ж таки разве это задержало бы хоть на минуту? Нет, знаем мы Иосифа Кадманова, знаем, проверили. А просто-напросто душа не лежит к деревенской работе, ничего не смыслю, напутал бы только, провалил бы все. И потохм: я города люблю, а к землице этой, к природе что-то никакого вкуса. Другие там ахают, березки, кашки, небеса. Небеса-то, они и над городом хороши, вон какие. И когда, скажем, закат горит в стеклах восьми этажей и архитектор не подкачал, это почище всяких кашек. Не знаю, может это местечковый корень мой, чахлое детство, кретинизм своеобразный. Но меня город вылепил, человека из меня сделал, за это ему благодарен навеки, готов до конца дней служить, и да здравствует город. Недооценка крестьянства? Оставьте, прекрасно все знаю, и дооцениваю, и могу лекцию прочитать. Однако личные склонности, выбор специальности и тому подобное партийцу не возбраняется. А мой выбор уже сделан.
Черт его знает, книжка, пожалуй, не пройдет гладко. Уже зашевелились в научно-техническом. Зубарев и все прочие дачники-коттеджники. Урбанизм, урбанизм, — далось им. Только вообразить себе эти зубаревские поселения. Эскизы посмотришь, и то тоска берет. Не социализм, а каменный век, папуасия. Стоило завоевывать мир, чтобы получать в награду эти свайные постройки. Зеленая зона, дескать, развернута отлично. Так уж тогда просто живите на ветках, дорогие товарищи, или стройте в лесу шалаши. Ни за что не сниму этой главы, и вся концепция останется, не изменю ни йоты. Выйдет книжка, — пожалуйста, кройте, сколько душе угодно, дискутируйте. Заголовок оставлю прежний, без затей: «К вопросу о типе социалистических городов в перспективе генерального плана». Немножко академично, зато широко и подчеркивает теоретическую установку. Так или иначе, работа сделана, только посидеть над транспортом, внести европейский материал. Ничего, книжечка пошумит, раздвинет кругозор. Отлично, Иосиф Абрамович, молодчина. Сидел, сидел, зато уж и смастерил кирпичик. Это называется капитальный труд, самостоятельная мысль. Это не брошюрка в шестнадцать страничек с цитатами и с предисловием видного дяди. Нет, вот мы с вами так построим городок, заплачут нью-йорки. Почему, спрашивается, социалистический человек не может жить высоко? Почему это урбанизм и левачество? Да я сам социалистический человек, и мне вот нравится постоять так, покурить на шестом этаже, а хочется и на двадцать шестом, чтоб было куда посмотреть, чтоб город стоял рядом умными такими скалами и шагал бы, в огнях, до горизонта. Обязан я в землю зарываться. Нет-с, извините, вырос в полуподвале, насмотрелся в окошко на грязные сапоги, больше не хочу. И хочу, чтоб Буська мог выбрать себе этажик по вкусу. Так-то подумать, мать честная, ведь сколько еще интересного увидим, каких только чудесных вещей не насмотримся. Через пять-то лет, через десять, когда темпы еще убыстрятся. Нет, отлично жить, отлично. Как это они поют? В пре-кра-а-сной Одессе... Не так, не так, потерялось.