Грач - птица весенняя - Сергей Мстиславский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полтора года? Не меньше? Здесь, в глухом этом затворе, Бауман потерял точный счет времени. У него отобрали карманные часы, и время слилось в одну бесконечную ленту в полумгле глухой каморки этой, где сквозь частую решетку высокого, под самым потолком, окна не видно было даже неба и нельзя было определить — ночь ли спустилась или туча нашла, весна наступила или просто солнце особенно ярко напряглось морозным светом зимних полудней. Лампочка горела день и ночь. Отсчитывать сутки можно было только по еде; но поскольку ужин не отличался ничем от утренней трапезы, гнетущей была монотонность дней, и Бауман бросил считать их. Он неделями не слышал человеческой речи. Он отвык от своего голоса и, когда заговаривал с надзирателем, собственный голос казался глухим, хриплым и неприятным. На стуки не отвечали — ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз. Ему даже не мешали стучать: надзиратель, улыбаясь, смотрел в фортку. Явно, стуки были безнадежны. И за все время — никакой передачи. Хорошо еще, книги дают. Не сообразили лишить и этого, последнего…
Значит, полтора года?
Бауман продолжал сидеть, неподвижный. Прокурор шагнул к столу. Надзиратель бесшумно скользнул в камеру, подставил его превосходительству стул. Прокурор сел.
— Не находите ли вы, что пора дать делу движение? Едва ли вы чувствуете себя хорошо в том совершенном уединении, которое вам создано. Может быть, отчасти тут и наша вина, что дело стоит на месте. Мой предшественник, очевидно, не нашел в разговорах с вами должной почвы. Я хочу исправить это. Давайте поговорим по-человечески.
Бауман повел плечом:
— Такого языка пока нет в природе. У вас — один язык, у меня-другой. Нам не о чем разговаривать.
— Зачем этот тон? — вкрадчиво сказал прокурор. — Зачем понапрасну осложнять положение, и без того достаточно сложное?
Он открыл портфель, достал аккуратненькое, в синей обложке «дело» и демонстративно медленно стал перелистывать его. Бауман следил глазами.
Ордер охранного на арест, препроводительная в тюрьму, краткая справка из охранного, протокол допроса 2 июля 1904 года.
— Первый-и единственный! — Прокурор сокрушенно покачал головой. — За пятнадцать месяцев! Зачем вы это делаете?
— Я?
Прокурор провел ногтем по строчкам:
— "…где проживал и когда приехал в Москву, сказать отказался. На вопрос о виновности или невиновности отвечать отказался, равно отказался вообще от дачи показаний". Всё.
— По-моему, вполне достаточно.
— Но как же в таких условиях можно двинуть вперед следствие? Под протоколом даже подписи вашей нет.
— Никакого участия в следствии я и не собираюсь принимать. Подпись-это уже участие.
— Но ведь вы сами себе создаете невыносимые трудности. Своим упорством вы затягиваете дело.
Бауман не ответил. Прокурор прикусил губу, но все же продолжал.
— Ваша тактика только вам и вредит. Нам все равно все превосходно известно: и о вашей роли на втором съезде партии, и на съезде Лиги, и в Северном бюро, и в Московском комитете… За точность сведений смею поручиться. Показания, стало быть, могут только облегчить вашу участь, хотя бы в том смысле, что, — прокурорский голос стал предельно мягким, — я немедленно удовлетворил бы ходатайство об освобождении вас на поруки.
Брови Баумана дрогнули еле заметно:
— Ходатайство на поруки? Кто возбудил его? Прокурор ответил не глядя:
— Ваша… супруга. Надежда Константиновна. На этот раз Бауман не сдержал движения:
— Надежда Константиновна? Каким образом? Она же здесь, в Таганке, за решеткою, и…
Он оборвал на полуслове и нахмурился: прокурор усмехнулся — прямо в лицо наглой и холодной усмешкой:
— Вы плохо осведомлены. Это вполне понятно в условиях строгой изоляции, к которой мы вынуждены были прибегнуть. Ваша супруга- на свободе. Да. Мы нашли возможным освободить ее под залог.
Брови Баумана сдвинулись теснее:
— Почему?
Прокурор развел слегка руками:
— Имели основания, очевидно. Бауман вспыхнул:
— Вы хотите сказать, что госпожа Кузьмина дала показания?
— Я ни-че-го не хочу сказать, поскольку вы упорствуете. Я только сообщаю факт… — Он наклонился ближе, и голос его стал тихим и задушевным: — И сообщаю его как живое свидетельство нашей способности именно по-человечески (хотя вы и отрицаете это слово) подходить к людям, повинным даже в тяжких нарушениях существующих установлений. Конечно, государственное преступление есть государственное преступление, закон обязан его покарать, но карать мы стремимся, памятуя, что перед нами не только преступник, но и человек. В этом — смысл судейского нашего служения. Вот почему мы не остановились даже перед тем, чтобы освободить вашу супругу — хотя обвинение, тяготеющее над ней, велико, — когда мы узнали, что у вас создалось чрезвычайно скорбное семейное положение… Я не рискнул бы вас огорчать таким сообщением — в тюремных условиях всякое огорчение особо тягостно, — но ваша супруга уполномочила меня на это…
Семейное положение? Надя уполномочила этого фертика? Что за вздор! Бауман повел плечами брезгливо:
— Вы полагаете, что я поверю, будто Надежда Константиновна на свободе? И будто она называет себя моею женой?..
Прокурор вздохнул. Вздох прозвучал искренне.
— Д-да, действительно, трудный вы человек. По счастью, у меня документ. Вы, конечно, хорошо помните почерк вашей… почерк Надежды Константиновны, хочу я сказать.
Он достал из кармана аккуратно сложенный листок, развернул и показал издали. Бауман порывисто протянул руку: он узнал всегдашний неровный почерк Нади.
"Коля, милый. Я на свободе. Пишу только о семейных делах, потому что только о них разрешили. Отец опасно болен, предстоит операция, могущая иметь смертельный исход. Твое присутствие необходимо, — домашние совсем с ног сбились, хлопот столько, что рук никаких не хватает. Мама здорова, легкий был флюс, но корень зуба цел абсолютно, так что не беспокойся. Тебя жду — не сказать. Иди на всё, чтобы вернуться ко мне. Целую крепко, крепко. Надя".
Прокурор зорко следил за выражением лица Баумана, пока тот читал.
— Вы видите, я не уклонился от истины ни на йоту. Без всякого преувеличения смею сказать: ваша супруга, как вы видите, всемерно поддерживает мои настояния. "Иди на все". Из этого вы должны же понять, насколько действительно необходимо ваше присутствие в семье… — Он осторожно потянул записку из рук Баумана. — К крайнему моему сожалению, я не вправе оставить вам этот документ. По содержанию своему он совершенно невинен, конечно, но кто поручится, что между строк нет еще каких-либо добавлений?.. Надежда Константиновна не только ваша супруга, но и политическая ваша сообщница, а подпольная техника в смысле химического письма достигла большого совершенства: это нам достаточно известно.
Бауман пожал плечами равнодушно:
— Пожалуйста. То, что меня интересует, я уже знаю.
Прокурор выждал, затем пододвинул портфель:
— Ну что ж, Николай Эрнестович, приступим? Мы нетребовательны: всего несколько слов, хотя бы даже без вашей подписи, поскольку вы не признаете формальностей. И потом — вольный воздух, воссоединение с вашей семьей… Разрешите?
Портфель раскрылся, лист бумаги, походная с позолотой, чернильница. Бауман снова взял книгу. Но пальцы его дрожали. Он ответил не сразу:
— Завтра. Я дам знать через администрацию.
Прокурор пошевелил губами. Казалось, он проговорил какие-то не услышанные Бауманом слова. Он уложил обратно бумагу, поднялся и пошел к двери. Она беззвучно распахнулась перед ним: надзиратель явно подслушивал. На пороге прокурор остановился:
— Вы не заслуживаете, конечно, но я обещал вашей жене… — Он вынул из портфеля паспарту с наклеенной на нем репродукцией "Сикстинской мадонны" и протянул Бауману. — Сюжет — действительно… — улыбнулся он, заметив удивление Баумана. — Но, по закону, мы вправе пропускать только божественные изображения.
Бауман взял мадонну. На щеке у нее жирным круглым пятном лиловела разрешительная прокурорская печать.
Глава XXVII
НАКАНУНЕ
Прокурор вышел. И тотчас прильнул к дверному глазку надзиратель. Потаращился, мигнул и скрылся.
На волю? Любой ценой?
А что значит мадонна?
Он повертел в руках толстый, плотный картон. Присмотрелся — и резким движением отодвинулся в угол у внутренней, коридорной стены: "мертвый угол", потому что его нельзя было обстрелять глазом из дверной фортки или глазка. Торопливо, до крови надрывая ногтя, он расщепил картон. Забелела папиросная, тонкая бумага. Он рванул, забыв всякую осторожность; перед глазами развернулась тетрадка печатных-газетных трехстолбцовых листков:
ПРОЛЕТАРИИ
Ленин! Он, наверно! Иначе бы не прислали.
Руки дрожали небывалым, неодолимым волнением.