Бывшее и несбывшееся - Фёдор Степун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Известно, что, посетивши Россию, Андрэ Жид пришел в ужас от большевистского конформизма. Что говорить, советский конформизм вещь страшная. Но пример Ландау учит тому, что требование конформизма было не чуждо и нашей свободолюбивой интеллигенции. Чужаков, не исполняющих ее социальных заказов, и она безжалостно заклевывала.
В последний раз я видел Григория Адольфовича в Берлине уже после издания Нюренбергских законов о положении евреев в Германии. От блестящего, несколько даже надменного по виду молодого человека, с которым я познакомился в Петербурге, почти ничего не осталось. Полинял Григорий Адольфович, вытерся вместе с бобровым воротником своей шубы. Светлый взор отяжелел мутным оловом. Поредели и поседели виски. Видно было, что и костюм и галстук были выбраны обнищавшей рукой. Прежними были лишь гордый откид головы, тихий голос и горькая ирония у рта. Встреча была мимолетной. О больном вопросе не говорили, но боль, пронзительная, нечеловеческая боль чувствовалась и без слов…
Рядом с Григорием Адольфовичем выплывает в памяти другая, поначалу исключительно удачливая, но впоследствии, быть может, еще более трагическая фигура.
Собравшиеся в салоне Софьи Исаковны гости с нетерпением ждали появления Керенского, незадолго до того вернувшегося с Ленских рудников, куда он ездил на расследование вспыхнувших там беспорядков. Молодой депутат в то время входил в большую славу, становясь любимцем русской левой общественности. Софья Исаковна была как будто немножко влюблена, если не в самого Керенского, то в его миссию и его славу.
Долгожданный звонок раздался довольно поздно. В комнату стремительно вбежал остриженный бобриком, бритый человек с не по возрасту помятым лицом желтоватого оттенка. Сразу же бросилась в глаза невероятная близорукость депутата. Странным образом эта близорукость придавала лицу Керенского совершенно особую живость. Подходя к человеку и не сразу узнавая его, он на минуту, чтобы разглядеть незнакомца, весь погружался в хмурую щурь. Через секунду узнав, он радостно протягивал руку и, разгладив морщины на лбу, просветлялся на редкость приветливою улыбкою. Во время дальнейшей беседы на лице Керенского продолжала играть все та же рембрандовская светотень улыбки и хмури. Наряду с близорукостью Керенского меня поразил его голос: могучий, волнующий, металлический, голос настоящего трибуна. В комнатной беседе сила этого голоса производила скорее неприятное впечатление, как форте оперного сопрано в небольшой гостиной.
Всплывающий в памяти в окружении писателей и поэтов образ депутата Керенского невольно наталкивает на вопрос о социологической структуре описываемой мною эпохи. Осветить совершавшийся тогда во всех областях перелом на основе личных воспоминаний невозможно. Могу сказать лишь одно. Уже задолго до войны все политически сознательные люди жили как на вулкане: возобновившаяся в 1902–м году кровавая тяжба власти и общества (В 1902–м году — убийство Сипягина, в 1904–м — убийство Плеве, в 1905–м — убийство великого князя Сергея Александровича и расстрел Гапоновской рабочей депутации по пути к Зимнему Дворцу) лишала жизнь всякого чувства устойчивости, всякой веры в возможность каких бы то ни было прочных расчетов и планов.
С убийством Столыпина даже и в консервативных кругах исчезла надежда, что власть как–нибудь справится со своею «историческою задачею». Во всем чувствовался канунный час. Всем было ясно, что Россия может быть спасена только радикальными и стремительными мерами. Но на такие меры власть была окончательно неспособна. Тень себя самой, изнутри безвольная, а потому и во вне бессильная, она, словно тяжело больной, лихорадочно металась от либеральной подачки к реакционной урезке и обратно.
После объявления пробной мобилизации в 1912–м году стало страшно. Показавшийся на горизонте призрак войны сразу же приблизил революцию. «Эти ужасы, — записывал Блок в своем дневнике, — вьются кругом меня всю неделю, отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ах, ты вот какой? Зачем ты наряжен? Думаешь, делаешь, строишь — зачем?» На это «зачем» у широких кругов русского общества не было ответа ни в уме, ни в сердце. Зародившийся после крушения 1905–го года дух уныния, о котором я уже писал выше, с каждым днем все шире и шире расползался по России душным, ядовитым туманом. Не только в обывательских кругах, но и в придушенной тяжелою реакцией партийной среде слагалось непреоборимое ощущение: «Ничего не поделаешь, идем к гибели».
В моей, не склонной к унынию душе, эти растлевающие жизнь настроения, которые так сильны в лирике эпохи, возникли впервые, когда мне, выросшему в деревне, весною 1912–го года после долгого перерыва пришлось снова соприкоснуться с нею.
Так же, как некогда в Кондрове, катились по уже бурому подмосковному шоссе ковровые деревенские санки. Кое–где по сторонам влажно чернели голые деревья. От деревьев, на уже рыхлый ноздреватый снег узорчато падали синие тени. С искрящихся на солнце сосулек весело капала капель. На маслянистых навозных кучах копались куры и, хлопая крыльями, перекликались петухи.
Продающиеся усадьбы, которые я ездил осматривать, вместе с родителями жены, собиравшимися купить небольшое именьице, показывали обыкновенно пожилые, на вид степенные мужики, которых крестьяне, стекавшиеся посмотреть на приезжих, кое–где по старине еще именовали бурмистрами.
Стоило, однако, после осмотра имений (в большинстве случаев помещики в них уже не жили) по душам разговориться с патриархальными на вид управляющими и крестьянами, чтобы сразу же почувствовать, что былой деревни уже нет. В 1912–м году за всеми продажами имений стоял 1905–й год: помещичье безденежье, крестьянское нежелание работать на дармоедов, предчувствие новых революционных вспышек. Да и как было их не предчувствовать после знаменитого «Крестьянского съезда» 1905–го года, на котором деревенские депутаты так прямо и заявили: «Не было ни одного случая насилия: били только помещиков и их управляющих, да и только в том случае, если они сопротивлялись».
Было ли создавшееся накануне войны положение по существу столь безвыходным, каким оно оказалось, в конце концов, потому, что уж очень простым представлялся выход из него той свободолюбивой интеллигенции, которая одна только и могла спасти Россию? Обладай она более глубоким чувством трагической сущности истории, более глубоким пониманием греховной природы всякой власти, не думай она в своем просвещенском оптимизме, что достаточно введения ответственного перед народом министерства, чтобы все сразу пришло в порядок, она, быть может, и нашла бы в себе мудрость дальнейшего претерпения безвольной и безыдейной, но далеко не такой кровавой, как то казалось нашей общественности, власти, которая, как я писал еще в 1915–м году, одна только и могла довести войну до приемлемого конца и на тормозах спустить Россию в новую жизнь. Но в том–то и горе, что этой возможности в прогрессивном лагере никто не чувствовал. Десятилетиями обострявшаяся борьба между правительством и обществом приняла во время войны столь острые формы, что ни у кого не было сомнений в том, что только общество, свергнув монархию, сможет спасти Россию.
Как иначе понять, как объяснить знаменитую фразу Милюкова, сказанную им после опубликования манифеста 17–го октября 1907–го года: «Ничего не переменилось, война (с правительством) продолжается». И таких фраз было в свое время произнесено не мало. «Зачем говорить о возможности столкновения общества и власти, — витийствовал любимец публики Родичев, — голосу веления народного ничто не может противостоять. Нас пугают столкновением. Чтобы его не было — одно средство — знать, что его не может быть: сталкивающиеся с народом будут столкнуты силою народа в бездну».
Какой легкомысленный, банкетно–риторичный звон! А ведь и он выслушивался передовой интеллигенцией чуть ли не со слезами на глазах. Что говорить: героичности, жертвенности, вдохновения, дара борьбы в русской интеллигенции, как либеральной, так в особенности и социалистической, было хоть отбавляй; зато трезвости, деловитости, политического глазомера — мало. Я знаю — все это было уже не раз сказано, но есть истины, которые необходимо неустанно повторять себе и другим.
С эмигрантской памятью трудно бороться, но не будем слишком строги к ней: без прикрашивания прошлого многим из нас не вынести бы своего настоящего. Но не будем также и поддаваться обманчивым воспоминаниям: в малой доле яд целебен — в большой смертоносен. Скажем потому просто и твердо: хорошо мы жили в старой России, но и грешно. Если правительство и разлагавшиеся вокруг него реакционные слои грешили, главным образом, «любоначалием», то есть похотью власти, либеральная интеллигенция — «празднословием», то описанные мною в этой главе круги повинны, говоря словами все той же великопостной молитвы Ефрема Сирина, в двуедином грехе «праздности и уныния».