Марина Цветаева - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы, ее медонские соседи, тем более делили ее заботы, что постоянно у нее бывали. Чем могли, ее „выручали“, но она нам со своей стороны столько давала, что ничем, абсолютно ничем нельзя было ей отплатить».[183]
Действительно, разве могли жалкие доходы Сергея как фигуранта на киносъемках или сотрудничество в выпускаемом с друзьями-единомышленниками журнале помочь снять с мели домашнее хозяйство? Разве могли несколько десятков франков, которые платили Марине за ее публичные выступления, обеспечить даже самое скудное пропитание семьи? Конечно же, нет. На самом деле Цветаева жила милосердием своих соотечественников, но это не казалось ей обидным сверх меры. По ее мнению, верность исключительному своему призванию освобождала поэтов от необходимости пытаться улучшить условия собственного существования. И точно так же, как она должна была исполнять моральный долг, целиком отдаваясь творчеству, моральным долгом тех, кто верил в нее и ее призвание, было помогать ей выжить в обществе, сориентированном только на материальные проблемы и плотские наслаждения. Она рассуждала так: в данном случае не ей самой делают подарок, а искусству, которое она в себе воплощает. И действительно, осознавая свой долг перед поэтом, поклонники, восхищавшиеся ее произведениями, друзья Марины собрали, пусть и с трудом, сумму, требовавшуюся для выхода в свет нового сборника ее стихов – «После России». Но конкуренция между уже заслужившими признание и новоприбывшими, которым еще предстояло расталкивать всех локтями, русскими писателями в эмигрантском Париже того времени была жестокой. Первым не терпелось доказать, что талант их не слабеет, вторым – что им тоже есть что сказать. К увенчанным славой именам Мережковского, Ходасевича, Шмелева, Шестова, Бунина добавились уже имена ярко заявивших о себе дебютантов: Владимира Набокова, Нины Берберовой, Владимира Варшавского. Глядя на эту звездную россыпь, замечательный поэт Владислав Ходасевич, находившийся на вершине своей карьеры, и вечно юродствующий критик Георгий Адамович задались вопросом: а вообще – мыслима ли настоящая русская литература вне России? Цветаева на этот вопрос отвечала решительным – да. Для нее Россия находилась не там, куда помещали ее учебники географии, но там, где развивалась ее культура, развивались ее национальные традиции. Покинув Россию, она твердо верила, что увезла ее – целиком – в своем багаже. И ее бы не удивило, если бы она услышала, что в Москве и в Петрограде русская поэзия умерла, потому что истинные служители ее живут в Париже.
Однако сборник Цветаевой «После России», отпечатанный скромным тиражом в тысячу экземпляров, пробойкотировали и публика, и пресса. Адамович, не отказав поэтессе в искренности и вдохновении, способствовавших появлению на свет этих стихов, сожалел о нехватке в них гармонии и неясности смысла. Но ведь эта невысказанность сетований, этот телеграфный лаконизм стиля отнюдь не были рассчитываемы Мариной заранее. Она использовала музыку рывков и междометия так, как люди повинуются инстинкту, заставляющему их просто вскрикивать – от боли, от удивления, от радости. Она не по собственной воле рубила фразы, выбирала короткие слова, множила аллитерации. Этот прерывистый ритм, эти фонетические предпочтения диктовала ей сама природа – точно так же, как она диктует ритм дыхания спортсмену. Тем не менее нельзя сказать, что ее не расстроил провал сборника «После России». И если вскоре она сочинила подобную гимну «Поэму Воздуха», посвятив ее Линдбергу, то именно потому, что уподобляла себя самое одинокому пилоту, который, сбросив балласт, планирует в ночном небе. Эта сверхъестественная независимость напоминает независимость умирающего, обрывающего мало-помалу последние связи с землей. Она думала, что Рильке, испускавший дух в санатории Рагаца, должен был испытывать такую же опьяняющую легкость, какую испытывал Линдберг, пролетая над океаном.[184]
Но в это же время Марину все больше занимало событие совершенно иного смысла и значения: в сентябре 1927 года она разрывалась между счастьем и тревогой, узнав, что ее сестра Анастасия, которую Максим Горький пригласил к себе в Италию, собирается навестить ее в Медоне на обратном пути от крупнейшего из советских писателей. Этот последний, приговорив в соответствии с доктриной партии капитализм, тем не менее прохлаждался на курорте в Сорренто. Лучшее доказательство того, что можно, наплевав в суп, потом с аппетитом сожрать его.
Марина воспринимала свою будущую встречу с Анастасией так, будто ей предстояло встретиться внезапно со своим прошлым, так, будто ей предстояло оправдываться перед своим вторым «я», так, будто ее могли обвинить, что она – по небрежности или из упрямства – упустила шансы, подаренные ей судьбой. Конечно, они обе переменились за пять лет разлуки. Да просто – узнают ли они друг друга?
На этот раз Марина волновалась зря. Встреча сестер была радостной, нежной, полной общих воспоминаний. Анастасию потряс усталый, измученный вид Марины, более чем удивила ее невероятная снисходительность по отношению к двухлетнему Муру, любой каприз которого немедленно исполнялся. Марина, которая в свое время воспитывала дочь в строгости, была матерью-стоиком и гордилась этим, теперь стала матерью-наседкой. И кичилась этой новой ролью.
«Марина изменилась, – писала впоследствии Анастасия Цветаева в своих „Воспоминаниях“. – Определить чем – трудно. Старше стала – конечно. Ей скоро тридцать пять лет. Отошла желтизна ее трудных лет. Но легкая смуглость – осталась. Все еще похожа на римского юношу – большой лоб, нос с горбинкой, твердый абрис рта. Вокруг светло-зеленых глаз кожа у нее стала как-то темнее, что делает ярче цвет глаз. Все так же курит и чуть щурит глаза, но вместо московского (коктебельского) шушуна (кафтана, охваченного у пояса ремнем) и почтальонской сумки через плечо, из-за которой (под презрением полыхнувшим Марининым взглядом) бежали за ней мальчишки по Борисоглебскому переулку, она теперь вынимает папиросу из кармана сизого хозяйственного фартука, в котором она несет из кухни кофейник. <…> Еще перемена: Марина научилась вязать. Вяжет все прямое: шарфы, даже одеяло, шерстяное. Толстым костяным крючком».[185]
Вечером, вытянувшись на диване, который служит ей кроватью, Марина со слезами перечисляет сестре свои горести и заботы, а та внимательно ее слушает: «Ты пойми: как писать, когда с утра я должна идти на рынок, покупать еду, выбирать, рассчитывать, чтоб хватило, – мы покупаем самое дешевое, конечно, – и вот, все найдя, тащусь с кошелкой, зная, что утро – потеряно: сейчас буду чистить, варить (Аля в это время гуляет с Муром), – и когда все накормлены, все убрано – я лежу, вот так, вся пустая, ни одной строки! А утром так рвусь к столу – и это изо дня в день».[186]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});