Роман с героем конгруэнтно роман с собой - Зоя Журавлева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За ближними кустами торчала старая лодка, намертво въевшаяся в песок, вернее — уже полусгнивший остов. Там, на останках лодки, клубилась сейчас лениво-коммунальная дискуссия первейших умов нашего отряда. «Проблему ставит жизнь», — доносилось оттуда. «Никаких проблем жизнь не ставит, а ставят проблему отдельные люди, которые двигают историю, и потому люди ставят только ту проблему, которая им — лично — интересна». Это уже насморочная растяжка начальника отряда Бурдяло. (Идеальное имя для кобеля чао-чао: широкая морда, черный язык, могучая шерсть с краснинкой и медвежьи — твердеющие яростью — глазки, «Бурдяло», но это роскошное имя почему-то досталось в качестве фамилии столичному орнитологу, бледному, в увядших веснушках, но глаза — похожи.) «А общество?» — «Общество проблему не ставит. Обществу проблемы не надо, оно живет, благоустраивается, плодится. Проблему ставлю я. Общество либо помогает мне ее решить, либо мешает». — «Значит, ты пуп?» — «Я профессионал. Человек смотрит на мир или как профессионал, или никак. (А что? Тут он, пожалуй, прав, — лениво подумалось мне.) Один ставит проблему, один думает, один делает. Остальные — плодятся». — «Ты, кстати, тоже плодишься». (Ого, это уже был коммунальный бунт на корабле!) — «Для меня не это главное», — небрежно отмел насморочный голос. «Но, согласись, время же диктует проблемы!» — «Время ничего не диктует, это абстрактная категория».
Якобы спор этот бесконечен, из него не выпутаться, как мухе из патоки. Слово «проблема» мелькает непрерывно, в этом отряде я вдруг впервые ощутила его блеющий — овечий — привкус, философия старая, полусгнивший остов. На помощь здравому смыслу, как всегда, пришел шофер Вениамин, единственный человек с юмором: «А вот мне что интересно, мужики! Почему у вас в институте никто просто так ничего не делает? Чтобы — просто делать? Если уж курит, то лицо непременно морщит, будто большая мысль его сводит. Если стоит у окна — тоже не просто так. Ддумает! Проблемы решает! А? И еще интересно мне, зачем вы через наш подвал с такими умными лицами по пятьдесят раз в день бегаете и никак вам простое лицо не сделать? Бегаете ведь просто так, время провести, а в лице — всегда спазмы мысли. Или я, может, чего не понимаю?» — «Не понимаешь, — согласился насморочный голос. — Мы занимаемся делом, не связанным с сиюминутной практикой, делом — для человека вообще. Это выше, это не объяснишь». — «Я так и думал, что выше, — весело обрадовался Вениамин. — Я так и думал, что я не понимаю…»
Но все-таки он их, как всегда, сбил своей живой живостью. За ближними кустами облепихи повисло теперь молчание.
Не больно удачный, по правде сказать, отряд, но для меня — все равно любопытный, любопытно ведь и со знаком «минус», избаловалась все с интересными людьми, этих, конечно, нарочно не выберешь, я примкнула к этому отряду случайно, совпали географические интересы, была там недолго. Как типаж привлекал меня именно начальник отряда Бурдяло: тот, что ставил «проблему», кандидат наук. Гармоничный его эгоцентризм намного превышал все дотоле практически известные мне допуски экспедиционного быта. Бурдяло прибыл из центра, открыто презирал ползучий эмпиризм местных специалистов, в советах их не нуждался, местных условий не знал совершенно, легко мог спутать в полете бородача с грифом, а клушицу — с кликушей («кликуши», правда, в природе нет, это уже, по-видимому, перебор моего сарказма), но ничьих поправок не принимал, доверял только справочникам, каковые таскал с собой даже на перевале Долон, ни с кем с утра не здоровался, сильно был по утрам не в духе (обычный обмен новостями ближайших сподвижников: «Со мной сегодня вдруг поздоровался!» — «Ну, тебе крупно повезло, считай — выиграл „Волгу“)», ощущал себя, видимо, в обычных походных условиях крупным землепроходцем, потому облачен был всегда — независимо от погоды — в меховую куртку, меховой шлем и в широкие, с тесемками, энцефалитные штаны, в последних — терялся с головой, но вид был бывалый, ничего не скажешь, общался лишь посредством кратких распоряжений, отрывисто-насморочных, у него была собственная методика, а чем невнятней мировоззрение и чем субтильней общий культурный уровень — тем таинственней и недоступней методика, это давно известно. Занимался Бурдяло ночными миграциями, изучаемыми с помощью телескопа и круглой лупы. Но как высокий профессионал функционировал он практически круглосуточно, а не только ночью, в фанатизме ему не откажешь.
Нет ничего наивнее городского взгляда, что в экспедиции ездят только люди веселые, открытые, бесконечно надежные, готовые в любой момент заслонить широкой спиной, всеумелые, днем они любознательно рыщут в горах, пустынях и тундрах, ночью палят красивые костры, рассказывают друг другу веселые истории, играют на гитаре и поют для собственного удовольствия песенки Городницкого-Визбора-Окуджавы. В экспедициях, увы, как и в городе, — народ всякий. Едут те, кого судьба послала, чья работа требует таких разъездов, чья уж жизнь так сложилась: экспедиционно. Но все же нужно признать, что сохранять в условиях тесного экспедиционного быта столь совершенный эгоцентризм, без намека даже на видимость коллективизма, труднее, чем в городе, и для этого тоже надобен характер — противный, но крепкий. У Бурдяло он был, вот в чем для меня его прелесть.
Прямо на перевале Долон (высота — три тысячи, Тянь-Шань, ровный, бритый, ветровой угор с необозримым видом на окрестные горы-увалы, бескустные, не только безлистные, с мелкими кучками — пупками — серых камней, небрежно поросших оранжевым лишайником) Бурдяло организовал себе рабочее место, даже на сто метров ниже он лагерем съехать себе не позволил, хоть там — родник. Но ему важно круглосуточно сидеть непосредственно на «материале». Вернее — он на нем не сидит, а лежит: на перевале поставлен прямоугольный ящик из-под телескопа, Бурдяло — хмурый, бледно-сосредоточенный, в меховой куртке, в меховом шлеме и широких энцефалитных штанах — с утра до вечера лежит спиной на ящике, широко расставив длинные ноги и вперив глаза в бинокль, нацеленный прямо в пустое небо.
На ящике он являет собой монумент, который не нуждается ни в общении, ни в дополнительных стимулах (обедать, к примеру, идет на шестое приглашение). Небо высокое. Чистое. В солнце. Иногда — нечистое. Дождь. Град. Мокрый снежок. Снова — чистое. Бурдяло лежит. Он вечен, как эти горы. Хмур, как они. Небрежно порос лишайником, может, это борода проступила. Иногда вдруг встает. Это всегда неожиданно и как бы рушит вечность. Молча заходит в хозяйственную палатку. Все разом замолкают, если кто говорил. Молча заваривает себе одному кофе в огромной кружке и кипятит его на газу. У Бурдяло персональная кофемолка и никогда никому он не предлагает разделить с собой кофейную трапезу. Выпил. Подзарядился. Ни слова не вымолвил. И опять уходит — лежать, вперив в небо бинокль…
Шофер Вениамин, единственный тут — независимый, поскольку все в экспедиции, наоборот, зависит от его машины, уверяет, что Бурдяло на трудовом посту иногда храпит. Только Вениамин может позволить себе столь легкомысленные высказывания по адресу начальника отряда, у него машина всегда в порядке, бензин есть, запчасти есть, готовность — номер один. От нечего делать Вениамин помогает другим машинам, которых тут немало, тракт — на Нарын, взбираться на перевал Долон, одалживает кому-то трос, сам втаскивает на буксире. Ему потом норовят сунуть десятку, теперь суют и в горах, и между шоферами бескорыстие, выходит, перевелось на высоте три тысячи метров. Вениамин хохочет: «Лучше что-нибудь веселое расскажи! Из своей жизни». Иногда — рассказывают. Чаще обижаются на непомерность требований: «Веселое? Покрути-ка баранку с мое, узнаешь!» — «Я же тоже кручу, — смеется Вениамин. — Пятнадцатый сезон в Средней Азии». — «А ты на этой дороге осенью покрути!» — «Да я на Памире крутил!» — «Значит, не та баранка, больно веселый». Трогают с перевала дальше, деловые, сумрачные, будто обиженные дружелюбной Вениаминовой помощью. «Видала? — подмигивает мне Вениамин. — С таким ведущим мостом ему ж на Кызырмане и делать нечего. Там сорок серпантинов, на третьем — засядет. Нет, это не здорово».
«Это не здорово» — у Вениамина высшая степень осуждения. Мне нравится наблюдать за ним: рядом с ним добреешь. Он — ласковый, вот оно это слово, достаточно редкое для взрослого человека, чтобы его определяло. Вениамин ласков с машиной, ласков с палаткой, которую вдруг сорвало ветром, снова — натягивать, ласков с травой, жесткой и грубой на ощупь, ласков с начальником отряда Бурдяло («Он телескоп свой любит. Видала, курткой прикрыл? Ему, видать, где-то крупно не повезло…» — «Да в чем ему не повезло? Кругом — везун». — «Нет, не скажи. Ему в жизни, видать, не здорово…»). «Ты всегда такой ласковый?» Не удивился слову. «Я с сестренками вырос. В детстве только с девочками дружил. Что — заметно?» — «Заметно». — «А и должно быть заметно», — обрадовался он.