Роман с героем конгруэнтно роман с собой - Зоя Журавлева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут дверь распахивалась, влетал Володька, глаза его сверкали, волосы вихрились воинственно, грудь колесом, рост огромен. Он грубо плюхался рядом со мной, хоть никто его и сейчас не приглашал. И говорил сразу: «А оклад какой? И как на такую зарплату прожить? Нет, это нам не подходит. А какие гонорары? Ну, это разве гонорар! А квартира? Пусть — комната для начала? А где ночевать, в порту? Нет, не подходит. Гостиницу пусть оплачивает организация. А вы как думали?» Должностное лицо сначала шалело, откидывалось в кресле, беспокойно шарило по Рыжику взором, при нем был портфель, но ружья вроде бы не было, кто его знает — может, складное в кармане. Но кругом вопросов он как раз, в отличие от меня, видимо, производил впечатление вполне нормального. И должностное лицо постепенно приходило обратно в себя. Строго выпрямлялось в кресле. Строго спрашивало: «А вы, простите, собственно — кем приходитесь?» И взглядывало на меня со значением, поскольку, к примеру, о молодой семье словно бы между нами речи не было. Может, там еще и ребенок в коридоре? Тогда и вопроса нет, работники нужны, а не мамы по справке. «Я друг», — Володька тыкал себе рукой в грудь, чтобы им было наглядней. Им было вполне наглядно, они опускали глаза со значением. «Друг. И прихожусь другом». «Слушай, — шипела я. — Мы же договорились…» — «Чего мы договорились? — громко удивлялся Володька. — Ты ж о деньгах сроду не спросишь. Ты ж без меня пропадешь за пустяк. Знаю я тебя! Договорились! А перспективы — с комнатой? Ну, это вообще не разговор. Райка, чего ты меня дергаешь за штаны? Отстань. Выйди в коридор, обожди, пока деловые люди разговаривают. И сколько же у вас площади в год дают? Нет, конкретно вашей конторе. Ууу, это сто лет можно ждать. Райка, пошли отсюда! Нам это не подходит!» Доругивались мы с ним обычно уже на лестнице, на улице, на скалах с видом на вокзал, где теперь почти центр и новый район, в кафе возле строящегося стадиона, где я потом любила писать за столиком, там было тихо, и в разных других местах красивого города Мурманска. Ругаясь тогда с Володькой, я обживала для себя город…
По осени, по осени вся в крапинах — как в оспинах — черна трава нордосмия, плавучая трава, и листья полукруглые обуглены, обуглены, ботва ее мертва. Неслышная, как таинство, вода шестом сдвигается, и лодка пробирается едва, едва, едва. За плесами, за плесами туманами, как косами, увиты берега. И тишиной приглушена, как в памяти засушена, тайга, тайга, тайга. По осени, по осени в душе — ни сна, ни просини, предчувствие готового тернового венца. А по воде разбросана, распластана, разостлана плывет трава нордосмия, и нету ей конца…
«Без этого, конечно, не можешь?» — брюзгливо сказала Машка. Я сразу поняла. Машка имела в виду слово «ботва», его простецкую, сугубо огородную и, может, даже вульгарную сущность применительно к экзоту нордосмии и общей поэтической печали моего сердца, пронизывающей творение вдоль и поперек. С Машкиной стороны — это была просто зависть. «Не могу, — свысока согласилась я. — Ибо „листва“, если ты мне намерена ее предложить как величину конгруэнтную, таковой не является, листва — это листья, а я имею в виду нечто большее и глубинное, всю совокупность, колышущуюся в воде». — «В какой воде?» — насторожилась Машка. «В проточной». — «Я спрашиваю — где?» На этот ее вопрос я, честно говоря, как раз не хотела бы отвечать. «Например, в Печоре». — «Мама, убью», — честно предупредила Машка. «Убивай», — равнодушно разрешила я. Но в Машке почему-то здоровое отвращение к Шмагину вдруг пересилила опять же здоровая любознательность. Я для себя объяснила это силой своего дарования, пробившегося — значит — в стишке.
«И что это за нордосмия?» — поинтересовалась Машка. «Да вроде бы водяной лопух, лист огромный, почти треуголен, чем она старше — тем более этот лист округл и совсем уже похож на лопух, он дрожит в слабом течении, а стебель его бесконечен и гибок, по осени лист с изнанки поражен ржавчиной, ржавчина проступает снаружи, и кажется, что нордосмия вянет таким оранжево-кирпичным, блистающим в сумерках, тоном». Машка почему-то слушала со вниманием. «И много ее там?» Когда она задает хоть какие-то вопросы, связанные с биологией, я всякий раз обольщаюсь, что к ней вдруг вернется оголтелое, с пеленок, влечение к этой великой науке, которое вдруг, столь для меня неожиданно, покинуло Машку приблизительно в восьмом классе. Но ждать этого наивно, я понимаю. «Полно, — вяло сказала я. — Шмагин велик, а Печора широка…» — «Это понятно, — фыркнула Машка. — Нельзя ли поконкретней». — «Можно, — сказала я. — Если река метров восемьдесят в ширину, то заросли нордосмии занимают иной раз метров шестьдесят». — «Без цифр ты, естественно, не можешь», — отметила Машка. — «Мир — это число», — сказала я назидательно. Может, она увлечется по-настоящему математикой? Вот я на что тайно теперь надеюсь. «Ясное дело, — сказала Машка. — Сейчас изобразим…» Нет, даже Он на математику дочь мою не подвигнет.
«Сейчас мы ее изобразим», — почти пропела Машка. Ей все надо изобразить не только словом, непомерные запросы заблудшей души. Нашла фломастеры и через пару минут поднесла мне свою модель-нордосмию: поверх синей воды, чуть тронутой тусклой рябью, плавало мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа, оно было печально и вечно откинуто навзничь в вечное белесое небо, где парил одинокий комар, у листа отчетливо выделялся мой крупный нос и грубые — треугольные — щеки. «Похоже?» — спросила Машка. «Как тебе сказать, — я сделала усилие, чтоб сохранить объективность. — Не то чтоб так уж похоже, но некую суть передает. Только почему она столь печальна?» Машка поглядела на свое творение, как бы вдумчиво анализируя со стороны. «Жизнь, наверное, не удалась», — объяснила она нагло.
От художественной ее проницательности мне сделалось скверно. «Хочешь — книжку тебе проиллюстрирую?» Это был с Машкиной стороны шаг доверительности и любви. Ничего она сроду не проиллюстрирует, рисовать никогда не училась, рисует — как сама хочет и что ей взбредет. И делает это мгновенно, будто срисовывает из воздуха, где это — незримо для других — уже плавает в точных размерах и красках, ей остается лишь небрежно перенести на бумагу. «Книжку надо еще написать», — вяло сказала я. «Напишешь», — легко обронила Машка. Она воображает, что для меня все тоже в готовом виде плавает в воздухе, мне нужно сделать только легкое движение руками, чтобы поймать. «Спасибо, не надо, — заранее отказалась я. — Мне твоих портретов не выдержать». — «Почему? — удивилась Машка. — А ты бы чего хотела?» Она, видимо, ожидала творческих указаний по поводу гипотетических иллюстраций. Свершениями дочь моя пока не богата, но порассуждать о процессе любит. Ей симпатична равноправная беседа потенциальных творцов. А кому она не симпатична? Наверное, я неправильно общаюсь со своей дочерью. Всегда — на равных. Совершенно не умею держать дистанцию. Доверие ее ставлю превыше всего и проявляю чудеса понимания. Общаемся мы на равных, но я работаю, как крестьянская лошадь в разгар пахоты и до изобретения автомобиля, ночью пахала по-черному почти до рассвета, а утром — все порвала, с лошадьми такого, вроде бы, не бывает. Машка же, по-моему, проспала, опять пропустила школу и довольно лениво изображала потом головную боль. На мои деликатные намеки (Господи, почему растущий организм требует такой трепетной деликатности? И не слишком ли он ее требует? А что, если произрастает попросту вполне жизнестойкая крапива?), что посильную боль полезно преодолевать и у каждого человека есть свои обязанности, последовало замкнутое молчание, подчеркнуто горькое. Как бы печальный, вполне бессловесный знак одиночества Машкиной души, потерявшей жизненные ориентиры и не нашедшей покоя. Жалость, как всегда, кольнула меня прямо в сердце…
Хорошо помню первый укол этой жалости.
Мы с Машкой лежали тогда на южном берегу Иссык-Куля. Был белый песок, кусты облепихи в огромных шипах, густо унизанные желтыми маслянистыми ягодами, в облепихе бесшумно кормились розовые скворцы, молоденькие и потому вовсе даже не розовые, а серые. Только если взлетала вдруг старая скворчиха, то сквозила в ней розовость. Птицы набирают цвет с возрастом, яркость у них — признак зрелости. Я как раз тогда про это подумала. Озеро было беззвучным и синим, безмятежная синь. Но к северу над горами уже появилось маленькое круглое облачко. К вечеру оно расползется тучей и пойдет дождь, так каждый день бывало. Возле тихой воды степенно прогуливался удод, совсем близко от нас. Снизу — до пояса — был он похож на бесшабашного палубного матроса, тельняшка резко очертана, белые-черные полосы, а голова была важная, от другой как бы персоны: пепельно-серая, с веером-хохлом, и с головы удод походил на знатную китаянку с гребнем. Мы с Машкой рядом с этим удодом выглядели замарашками. Лежали плашмя на горячем песке, животы у нас были черные, как пятки янычара, плечи каленые, руки и шеи — изгрызанные мошкой, ногти побиты камнями, носы облупившиеся и волосы выцветшие. Машкины глаза казались громадными на черном лице и была в них свежесть, какая-то детская еще промытость души.